Три войны Бенито Хуареса: повесть о выдающемся мексиканском революционере, страница 2
13 марта 1858 года в городе Гвадалахара, куда правительство переехало из Гуанахуато, Хуарес узнал о поражении Парроди под Саламанкой.
Они завтракали с Прието и Окампо, когда вошел пропыленный адъютант командующего и передал президенту пакет. Хуарес отпустил адъютанта, отодвинул чашку с кофе, аккуратно вскрыл конверт и внимательно прочитал письмо. Потом он улыбнулся сидевшему напротив Прието.
— Гильермо, — сказал он, поднимая брови, — наш петушок потерял перо.
Прието вскочил и, взъерошив волосы, пошел по комнате.
— Что у него осталось? — спросил Окампо, грея о кофейник внезапно захолодевшие пальцы.
— Около трех тысяч и пять орудий.
— Хоть что-нибудь…
Прието ударил ладонью по столу — чашки звякнули.
— Как вы можете?! — крикнул он. — Теперь война неизбежна!! Новая война!
— Ну, Гильермо, — лениво сказал Окампо. — Выиграть с первого раза просто неинтересно.
Он попытался улыбнуться, но получилась гримаса, маска сатира, испугавшая Прието.
— Успокойтесь, сеньор министр, — сказал Хуарес. — Нам предстоит писать манифест. Согласитесь, что писать манифест о победе почему-то легче, чем о поражении. Подумайте над этим.
Через час в губернаторском дворце началось заседание правительства.
Хуарес сидел во главе стола бодрый, спокойный, в отглаженном сюртуке и крахмальной сорочке и внимательно слушал генерала Хосе Сильверио Нуньеса, коменданта Гвадалахары, докладывавшего о возможностях обороны города.
Когда Нуньес кончил, он сказал:
— Правительство всецело доверяет вашему опыту, генерал. Я тоже думаю, что фортификационные работы нужно начать немедленно. Вне зависимости от того, куда противник направит следующий удар, Гвадалахара должна быть неуязвима. Возможно, на ближайшее время она станет нашей основной базой. Генерал Парроди надеется прибыть сюда через три-четыре дня. Вместе с ним вы определите дальнейшие меры, но укреплять город нужно немедленно.
Человек, который вбежал в этот момент в комнату заседания, был новым губернатором штата Халиско, сменившим назначенного командующим Парроди.
— Сеньоры, — сказал Хесус Камарена, стараясь справиться с дыханием, — Пятый полк полковника Ланды вышел из повиновения и угрожает мятежом! Охрану дворца несет этот полк…
Хуарес посмотрел на Окампо.
— Они узнали о Саламанке, — тихо сказал Окампо.
«Ланда… Я не знал, что он здесь. А если бы знал? Не было оснований смещать его — здесь и сейчас».
— Сеньор Нуньес, — сказал президент, — будьте столь любезны, выясните, что там происходит.
Генерал поклонился и вышел.
— Мы должны оповестить страну о происходящем. Подробно обсудить военное положение и меры, которые следует принять для его улучшения, мы сможем только после прибытия командующего армией. Он расскажет нам о ходе сражения и причинах неудачи. Но сейчас наш долг — поделиться с народом тем, что нам уже известно. Наше правительство не должно скрывать ничего. Я настаиваю на этом. Пусть народ знает, что мы говорим ему всю правду, и только правду.
Хуарес говорил ровно и отчетливо, но его глаза блестели слепым стеклянным блеском, который был хорошо знаком близким к нему людям. Хуарес думал о другом. Он думал о том, что через какой-нибудь час все они могут оказаться стоящими у тюремной стены перед взводом солдат со вскинутыми ружьями. Он видел сухое надменное лицо Ланды, поднявшего руку со шпагой, чтобы, опустив ее, скомандовать: «Пли!» Он думал о том, на сколько лет их смерть может отбросить реформу. Если им суждено умереть, то умереть надо так, чтоб страна говорила об этом с уважением.
Он был спокоен. И даже какое-то веселье в его лице почудилось Мельчору Окампо, все время смотревшему на президента.
— Я предлагаю поручить сеньору Прието набросать проект манифеста, — сказал Хуарес.
Все согласились, и Прието вышел в коридор, чтобы найти тихую и пустую комнату. Он успел сделать несколько шагов, как раздался топот, и десятки солдат заполнили коридор. Возбужденные и отчаянные, они прикладами распахивали двери, заглядывали в них и бежали дальше, крича: «Да здравствует армия! Да здравствует религия!»
Они увидели Прието, только подбежав к нему вплотную, и остановились. Этот худой человек в очках, с растрепанной бородкой и вздыбленными надо лбом волосами изумил их внезапностью своего появления и яростью, с которой он смотрел на них, сильных, вооруженных, многочисленных.
— Назад! — тихо сказал Прието. Очки его сверкали. — Назад! Кто приказал вам врываться сюда и мешать заседанию правительства? Кто вам приказал?
Полковник Ланда, легким движением руки раздвигая солдат, которые отшатывались к стенам, давая ему пройти, такой же худой, как Прието, полковник Ланда, подтянутый, гладко причесанный, седой, прошел мимо дона Гильермо, как бы даже сквозь него, сказав идущему за ним офицеру:
— Арестовать!
Офицер обернулся к солдатам и ткнул большим пальцем через плечо в сторону Прието. Двое солдат, прислонив ружья к стене, скрутили ему руки.
Прието втолкнули в маленькую каморку, заваленную каким-то хламом, с небольшим оконцем. В каморке было полутемно — окно запылилось. С улицы раздавались дикие крики. Он подошел к окну, протер стекло рукавом сюртука. Оконце выходило на тюрьму. Прието увидел, как заключенные выскакивают из чердачных окон на крышу, а затем, взяв ножи в зубы, прыгают вниз, приземляясь, как кошки на четыре конечности. Потом на крыше оказалась группа заключенных с ружьями в руках. Офицер, тоже выбравшийся с чердака, расставлял их за трубами.
«Они выпустили бандитов, мерзавцы!»
Толпа солдат пробежала куда-то, возбужденно крича. Где-то рядом загремели выстрелы.
Все это мелькало перед глазами дона Гильермо, приводя его в ужас и исступление. Он представил себе Хуареса и Окампо, лежащих в крови, и пьяных солдат, пинавших сапогами их тела… Он бросился к двери, упал, запутавшись в тряпье, вскочил и всем телом ударил в дверь. Что-то затрещало. Он снова, придерживая рукой очки, ударил плечом в пыльное дерево. Кресло, которым была заклинена снаружи дверь — его поставили высокой спинкой под ручку двери, — хрустнуло, развалилось, и Прието вылетел в коридор. Было пусто. Где-то близко слышались голоса. Он побежал по коридору, выскочил на площадку парадной лестницы. У входа в большой зал толпились солдаты и несколько офицеров. Они с изумлением обернулись на бегущего человека.
— Кто командует вами?! — высоким злым голосом крикнул Прието. — Я — министр финансов республики! И я хочу разделить судьбу президента! Где он?!
— Законная просьба, — равнодушно сказал один из офицеров и махнул рукой кому-то за спиной министра финансов. В тот же момент дон Гильермо почувствовал удар в затылок и упал, инстинктивно прижав рукой очки…
Дон Гильермо открыл глаза и в мутном тумане увидел склонившееся над ним лицо Хуареса. Кто-то надел на него очки. Туман пропал. Впервые он увидел растерянность на этом лице. Но тут же оно стало твердеть и превратилось в прежнее невозмутимое лицо. Голова Прието лежала у Хуареса на коленях. Рядом стоял, склонившись над ними, Окампо.
— Дон Бенито очень растрогался, когда тебя швырнули к нам, как мешок с тряпьем, и сказали, что ты хочешь разделить нашу участь, а я возмущен. Что за романтические штуки! У тебя была возможность бежать и делать что-нибудь полезное! Ты решил помочь этим разбойникам уничтожить как можно больше министров?
Прието сел, опершись ладонями о холодный каменный пол. Хуарес и Окампо помогли ему подняться и довели до скамьи. Голова у него почти не болела, но странное возбуждение, которое он испытал в чулане, все еще им владело. Ему хотелось бежать, говорить что-то.
За стенами стреляли. Он вопросительно посмотрел вокруг. Окампо улыбнулся.
— Они схватили нас, но и сами оказались в мышеловке. Губернатор и алькальд с национальными гвардейцами засели в соседних зданиях. Нам от этого не легче, но и эти молодцы чешут в затылках.
Прието огляделся и увидел большой зал с колоннами, две узкие двери, ведущие, очевидно, в служебные помещения, несколько десятков людей, среди которых были и незнакомые, стояли, ходили, сидели вокруг.
Прието вопросительно посмотрел на Окампо.
— Они не хотели — как воспитанные люди — оставлять министров без общества и потому сунули сюда всех местных либералов, которые им подвернулись под руку. Как видишь, далеко не все присутствующие в восторге от такого оборота… Кстати, нам объявили перед твоим триумфальным появлением, что через час нас расстреляют. Поскольку мои семейные и имущественные дела запутаннее ваших с Хуаресом, то не мешает написать завещание…
— Где Бенито?
— Ушел в комнату. Пойдем туда, здесь слишком парадно для смерти. Я хотел бы, чтоб меня расстреляли под деревом…
Окампо взял дона Гильермо под руку, и они вошли в одну из задних комнат. Там находилось несколько человек, которых Прието не знал. Хуарес, спокойный и задумчивый, ходил взад и вперед, заложив руки за спину. На столе стоял письменный прибор. Окампо достал записную книжку, вырвал два листка и стал писать.
Прието сел на пол в углу. Он заметил, что правый рукав сюртука у него покрыт жирной пылью, и попытался ногтями счистить ее.
Окампо сосредоточенно писал.
Хуарес пересек комнату по диагонали и пошел вдоль стен…
Три года назад, когда Армия восстановления свободы двигалась в Мехико, Альварес во время долгих конных переходов рассказывал своему советнику о Морелосе. «Его всегда мучили сомнения. Я это знаю. Но когда он принимал решение — он шел вперед, как бык!»
Морелос скакал к видневшемуся вдалеке лесистому холму. Испанская кавалерия гналась за ним. С несколькими десятками своих герильерос он долго сдерживал противника, цепляясь за каждое дерево, за каждый пригорок. Он хотел, чтобы члены Национального революционного конгресса, которых он пытался спасти, успели уйти как можно дальше… Теперь почти все его люди были перебиты, и он скакал к лесистому холму, где легче было отстреливаться, а испанские кавалеристы мчались за ним. Склон был крутой. Он спрыгнул с лошади и полез вверх. Шпоры цеплялись за какие-то крепкие ползучие травы. Он остановился, чтобы расстегнуть и сбросить шпоры. Снял одну. Трещали кусты — его настигали. Солдаты были моложе его, а он так устал…
Это было сорок три года назад. Ему, Хуаресу, было тогда девять лет. Он пас свое стадо и ждал, когда на краю кукурузного поля снова появится оранжевый ядозуб. А тот не появлялся…
Альварес любил рассказывать о Морелосе и Герреро.
«Так вот, дон Бенито, самые гордые люди Мексики умерли, стоя на коленях перед шакалами, которые не стоили их плевка, клянусь вам! Мы хорошо заплатили одному из солдат, который видел казнь нашего генерала, и он рассказал нам. Его увезли после суда в закрытой наглухо карете в Сан-Кристобаль-Экатепек и сказали, что сейчас убьют. Он попросил сигару, выкурил ее, не торопясь. Куда ему было спешить? А те, вокруг, торопили его — боялись, что случится чудо и он уйдет от них! Генерал исповедовался. Он ведь много лет был священником, и хорошим священником. Он был настоящим христианином… Спросил часы у офицера — хотел сам посмотреть… Взял у священника распятие и сказал: „Господи, если я поступил хорошо, ты это знаешь, если же плохо — уповаю на твое бесконечное милосердие, господи!» С него даже не сняли кандалы. Руки связали, вывели — а было это во дворце вице-короля… Поставили на колени… Слышите, дон Бенито? Поставили на колени… Почему они так любят убивать стоящих на коленях? Они даже не сумели сразу застрелить его, негодяи. Стреляли несколько раз…»
Низкорослый, широкоплечий Морелос, курчавый, с круглым лицом, стоял на коленях у стены дворца с завязанными платком глазами, и хмурые испанские солдаты поднимали ружья… Идальго и Морелос — двое величайших людей в истории нашей свободы — были священниками… Но ведь мы преследуем не священников и не религию… Маргарита и дети помолятся за меня… Я никогда не молился за отца и мать — я не помню их.
Морелоса убили в три часа пополудни.
Хуарес вынул часы — три часа двадцать минут…
Им принесли поесть.
Снаружи стреляли. Стало темнеть. Легче дышалось.
Под вечер в комнату заглянул солдат и окликнул Хуареса.
Полковник Ланда ждал его в зале. Они слегка поклонились друг другу. С того времени как Ланда уехал из Оахаки, они не встречались.
— Так вы не вышли в отставку, дон Антонио? — вежливо спросил Хуарес.
— Нет, дон Бенито, я подумал, что еще могу понадобиться Мексике. А где же ваш верный Порфирио? Я думал, он всегда сопровождает вас.
— Дон Антонио, если вы прикажете своим подчиненным сложить оружие и вернуться в казармы, то от военного суда это вас, разумеется, не спасет, но облегчит нашу вину.
— Благодарю вас, дон Бенито. До военного суда еще далеко, но мне не хотелось бы проливать лишнюю кровь. Потому советую вам приказать этим людям… там… вокруг… прекратить стрельбу. Тогда мы сможем поговорить о создавшемся положении.
— Пока я пленник, дон Антонио, я не считаю себя вправе отдавать какие бы то ни было приказания.
— Дон Бенито, я предпочел бы, чтоб вас судил законный суд. Мне было бы неприятно, если бы меня вынудили… Я не поднимал мятежа, я только возглавил его, чтобы он не принял уродливых форм. Солдаты очень недовольны вашим правительством. Они считают вас самозванцем и еретиком. Я не уверен, что сумею удержать их. Они не простят вам надругательства над армией и церковью…
— Я — президент республики, полковник. И могу обсуждать с вами положение только в том случае, если вы освободите всех, кого незаконно арестовали, и вернете своих солдат в казармы. А уж как вы это сделаете, меня не интересует. Вы командуете полком и отвечаете за него.
Полковник Ланда смотрел на потерявшую блеск от пыли белую сорочку стоявшего перед ним пожилого индейца. Его сухие красивые пальцы шевелились. Хуарес смотрел поверх его коротко стриженной седой головы.
Ланда четко повернулся и вышел из зала.
Хуарес вернулся в комнату.
Окампо сидел на стуле, вытянув ноги и закрыв глаза. Прието опять царапал свой рукав. Хуарес тронул Окампо за плечо, тот открыл глаза; подошел Прието и еще несколько человек. Хуарес рассказал им о разговоре с Ландой.
Пленники маялись. Их уже много часов не кормили. Голод и неопределенность взвинчивали нервы. Солдаты принесли горящие свечи в подсвечниках. Свечей было немного, но охрана могла видеть, что делают пленники.
Внезапно выстрелы снаружи загремели накатывающимися волнами. Треск пулевых ударов по каменным стенам здания, звон разбитых стекол прорывались сквозь плотную звуковую пелену стрельбы. А если прислушаться, то ухо улавливало еще и третий слой — слитный хаос человеческих голосов.
Все поняли — либералы готовят штурм.
И в ответ на эту бурю звуков в зале раздался крик:
— Они идут убивать нас!
Даже в комнате теперь стал слышен топот и лязг в коридорах, приближавшийся, переместившийся к залу.
Окампо подтянул ноги и выпрямился.
Прието вышел на середину комнаты.
Кто-то опрокинул стол и спрятался за ним.
Хуарес несколькими четкими движениями снял сюртук и положил его на стул. Он подошел к двери, встал на пороге, упершись руками в косяки и глядя поверх толпы тяжело дышащих солдат, передний ряд которых уже взял ружья на изготовку.
В Морелоса после первого залпа попали четыре пули, но он был еще жив, и его пришлось добивать…
— Целься!
Хуарес не видел того, кто скомандовал, но это не был голос Ланды.
Он почувствовал, как кто-то вцепился сзади в его рубашку, царапая спину и отрывая руки от косяков, и впереди него очутился Прието. Его высокий, почти визгливый голос заглушил команду.
— Опустите ружья! — закричал он, откидываясь на стоящего сзади Хуареса и закрывая его. — Опустите ружья! Храбрецы не бывают убийцами!
Отчаянными, увеличенными стеклами очков глазами он выхватил в первом ряду морщинистое коричневое лицо старого солдата-индейца.
— Ты знаешь, кого ты пришел убить? Своего брата! Ты — индеец? (Солдат в растерянности кивнул.) И он — индеец! Ты в детстве голодал и непосильно трудился? Он — тоже! Ты хочешь жить свободно и счастливо? Он готовит тебе эту жизнь! Зачем ты убиваешь его?! Разве храбрецы бывают убийцами?! Братья! Братья! Разве солдат стреляет в безоружного брата?! Разве господь учил нас убивать братьев? Он учил нас возлюбить всех! Пресвятая дева смотрит на нас и плачет! Прислушайтесь! И вы услышите, как звенят ее слезы! Она видит, как брат убивает брата, и плачет!
Он замолчал и услышал только тяжелое дыхание солдат. Старик в растерянности держал ружье, уткнувшись стволом в грудь Прието. Палец его лежал на спусковом крючке.
— Ты хочешь крови? — тихо и внятно спросил Прието, глядя в красные, воспаленные глаза старика. И солдат вздрогнул. — Ты хочешь крови? Возьми мою!
Он рванул сюртук, и пуговицы звонко цокнули по каменному полу.
Старик опустил ружье. Другие тоже. Прието увидел, что молоденький солдат, стоящий за плечом старика, закрыл мокрые глаза.
— Клянусь святой Гваделупе, я не стану в них стрелять, — сказал старик невнятно. Когда он заговорил, стало видно, что у него нет передних зубов.
— Я не стану в них стрелять, — повторил юноша за его плечом.
Солдаты придвинулись к Прието и хлопали его по плечам.
— Пойдемте, братья, — сказал старик. — Их не надо убивать.
Торопливо, стараясь не греметь ружьями, они ушли из зала. Офицера, который командовал, уже не было.
Прието повернулся, покачнувшись. Хуарес молча сжал его плечи.
Прието увидел бледное лицо Окампо, скульптурное в своей могучей некрасивости — этот выпуклый лоб, круглый, курносый нос, большой рот, — эта маска смотрела на него с каким-то отчаянным изумлением.
Прието с трудом поднял руки и дрожащими пальцами прикоснулся к груди Хуареса. Он посмотрел в горестное лицо своего президента и заплакал…
Либералы все плотнее сжимали кольцо вокруг здания. Ланда знал, что Парроди идет к Гвадалахаре. Он не был самоубийцей. Он вступил в переговоры.
На другой день арестованных — все еще под охраной — перевели в дом французского консула. А еще через ночь сняли охрану.
Пятый полк вышел из города и встал лагерем.
Хуарес записал в своей книжке: «13-го восстала охрана дворца и по приказу Ланды, возглавлявшего мятеж, арестовала меня. 15-го я был освобожден».
Из манифеста президента республики после освобождения
«…Погибнем ли мы в бою или во тьме преступления, проиграем или выиграем очередное сражение, мы — защитники святого дела, и оно непобедимо. Поражение при Саламанке — это всего лишь случайность, частая на войне. Могут быть и другие поражения, ведь мы только начали новую кампанию. Тысячу раз признанные бездарными деятели могут попытаться вернуть страну к 1821 году. Но судьба человечества — демократия. Свобода — его оружие! Совершенство — его цель!
Народ Мексики! Не теряй веры в свои силы! Еще одно усилие, и служение справедливости, уважение истинных прав вернут республике мир, а не застой, дух прогресса, а не рабское послушание, торжество законности, а не жалкий аристократизм наших суетных и лживых „спасителей», любовь к богу и к ближнему, а не лицемерное выполнение обрядов.
Поднимайся, народ Мексики! Еще одно усилие, и долгая борьба между светом и тьмой решится в нашу пользу. Поднимайся! И свобода, мир, законность станут нашей правдой, как у всех народов, идущих по пути демократии, и каждый человек станет любимым братом другого, и все народы будут завидовать нам, а не презрительно сочувствовать нашей судьбе!
Люди, на которых бог возложил сегодня обязанность представлять нашу волю на пути свободы и закона, показали себя честными, искренними, твердыми. Помогайте им, доверяйте им, и тогда они смогут сделать все, что в силах человека, во исполнение своего долга и стремления к славным делам!
Идея сильнее пушек!
Бенито Хуарес.
Гвадалахара, 16 марта 1858 года».
Селение Санта-Анна Акатлан прижималось к хребту, который им предстояло перевалить. Но перед этим они решили пообедать.
Было три часа дня 20 марта 1858 года.
Двенадцать часов назад они выехали из Гвадалахары и двигались почти без отдыха. Они знали, что Ланда идет вслед за ними.
Накануне вечером они сидели над картой в штабе Парроди и решали, куда идти. То, что правительству надо оставить Гвадалахару, ясно было всем. Парроди, прибывший в город восемнадцатого, своей мрачной растерянностью подтвердил опасения президента — армия деморализована. Генерал несколько раз начинал рассказывать о гибели полковника Кальдерона, которая почему-то потрясла его до болезненности…
Парроди повторял: «Кавалерия вела себя более чем достойно… Но пехота! Они не выдерживали огня. Какая там атака! А зарядов для орудий уже не было…»
Он повторял это настойчиво и укоризненно, как будто Хуарес был виноват, что генерал дал обмануть себя и увести от Силао.
Парроди выходил из игры — в этом Хуарес не сомневался, хотя и успокаивал и ободрял его.
Девятнадцатого пришло известие, что Добладо объявил нейтралитет своего штата. Он решил не рисковать и сохранить войска для будущих времен. Не было сомнения, что при благоприятном повороте событий он выступит на стороне правительства. Но пока от этих надежд было не легче.
Осольо и Мирамон приближались, и надо было уходить из ненадежной Гвадалахары.
Окампо предложил двинуться на север — в Тепик. Он вообще считал, что надо опереться на северные штаты. Его опыт борьбы против Санта-Анны, когда он базировался на северной границе в Браунсвилле, вдохновлял его и теперь. Тогда хозяин северо-востока Видаурри решительно поддержал революцию Аютлы. Никто не сомневался, что и теперь он не потерпит антифедералистских замашек консерваторов…
Но Хуарес согласно кивнул, когда Парроди назвал Колиму. В Колиме преданный либералам гарнизон, от Колимы близко до Мичоакана, где Дегольядо уже собирает своих старых приверженцев, а чуть южнее — и неукротимый Альварес…
Хуарес и на это кивнул. Но думал о другом — о том, что в районе Тепика на побережье нет ни одного порта, куда бы регулярно заходили иностранные суда. А в нескольких переходах от Колимы — Мансанильо.
Он думал не о бегстве. Наоборот…
Они шли в Колиму.
Гораздо больше времени, чем на выбор направления, ушло, чтобы распределить скромные деньги, которые у них имелись. Надо было купить лошадей, карету и оставить еще запас на дорогу.
Лучшего коня, да еще с седлом и уздечкой, купил Ромеро — за восемнадцать долларов. И был счастлив. Его официальная значительная серьезность исчезала, как только он становился частным лицом.
Радовало его и то, что эскортом из семидесяти пехотинцев и тридцати пяти драгун командовал Леандро Валье, только что вернувшийся из Парижа, где изучал военное дело и философию. Ромеро предвкушал дорожные беседы…
Они шли в Колиму…
Посада — постоялый двор — представлял собою большое низкое здание с плоской крышей, без стекол в оконных проемах, с длинным столом посредине и несколькими скамьями. Хозяева жили рядом в беленом доме с садом.
Они получили на обед жесткую жареную говядину, крепко сдобренную перцем, тушеную фасоль с густой острой подливкой и свежие маисовые лепешки. Хозяин поставил на стол большую бутыль пульке, но выпили понемногу только Валье и Ромеро, который надеялся, что пульке укрепит его больной желудок.
— Последнее, что осталось от моего аристократизма, — сказал Окампо, когда Валье взглядом указал ему на бутылку, — пристрастие к хорошему вину. Надеюсь, история не осудит слишком строго это нарушение демократического принципа.
— Только в том случае, если мы, свидетели, умолчим об этом, — сказал Хуарес. — Боюсь, что для потомков куда важнее наши жизненные правила, чем государственные деяния, которые еще неизвестно чем обернутся. Потому я стараюсь вести себя так, чтоб обо мне вообще ничего нельзя было сказать.
Солдаты расположились на маленьком зеленом пустыре за посадой. Продовольствие у них было с собой, и несколько женщин, сопровождавших отряд, принялись за стряпню — бобы, кофе, лепешки, кукурузные початки.
Когда члены правительства кончили обедать, эскорт еще только начал трапезу, и Валье не хотел торопить солдат.
Хуарес вышел на площадь перед посадой. Ветхая церковь стояла шагах в пятидесяти. Налево дорога вела к перевалу, покрытому лесом, направо тянулась деревенская улица — плоские крыши покрыты были красной черепицей, птицы свистели и трещали в садах. Хуарес, заложив руки за спину, медленно пошел вдоль улицы.
Валье махнул капралу, сидевшему у входа в посаду, и они пошли следом за президентом.
— Наши дозорные не прибегут на запах кофе? — спросил Валье.
Капрал обиделся. Он остановился — приземистый и кривоногий — и снизу вверх посмотрел на капитана. И тут же его злое лицо разгладилось. Удивительно располагающий к себе человек стоял рядом с капралом, искоса глядя на него через эполет. Крупное, очень правильное лицо — оно было бы слишком правильным, если бы не глаза, слегка косящие и светлые, коричнево-зеленые, если бы не рот, улыбавшийся несимметрично — больше влево, если бы не волосы, совсем коротко остриженные, и, наконец, если бы не странная узенькая бородка при отсутствии усов. И капрал — в который раз! — изумившись такому невиданному лицу, улыбнулся в ответ на добродушную усмешку капитана.
— У меня кадровые, — сказал он. — Они знают, что такое служба.
Президент уже ушел довольно далеко, и они ускорили шаг.
«Как странно, — думал Хуарес, стараясь идти покромке яркой сетчатой тени, падавшей на дорогу от изгороди справа. — Мы бежим, мы убегаем от мятежников, которые нас травят, как волков, а мы не можем даже огрызнуться, мы, законное правительство, — бежим. Но как легко у меня на душе. Я не ощущаю поражения. Почему? Потому что в деревнях нас встречают радостно, хотя и с некоторой жалостью? Понятно, но дело не в этом. С тех пор как я бежал из Мехико, я все отступаю, бегу — бегу от прежних времен. С нами остается только то, что мы хотим взять с собою в этом бегстве. От остального мы оторвались. Если прошлое не настигнет и не убьет нас — мы выиграли. Президент, бежавший из столицы, всегда признавал себя побежденным — это правило нашей постыдной мексиканской игры. Я его нарушил. Игра кончена. Начинается война и революция. Мы бежим вперед. Война и революция… Нам мало выиграть войну — это ничего не даст. Война и революция. Мы начинаем…»
Вернувшись в посаду, президент и капитан увидели, что солдаты седлают коней, а женщины завязывают вьюки с припасами и посудой. Можно выступать.
Валье оглянулся, услышав близкий топот. К посаде скакали двое драгун.
— Они идут! — крикнул один на скаку. — Много!
Валье бросился расставлять людей в посаде, в церкви, в двух соседних домах. Важно было, чтоб каждая группа могла прикрывать огнем другие и все вместе — простреливать пространство перед посадой. Задняя стена здания была глухая, и это облегчало оборону.
Хуарес, стоя у окна посады, посмотрел на свои большие часы, подаренные ему тестем, осевшим в Мексике генуэзцем Антонио Маса, богатым и уважаемым человеком, без колебаний отдавшим свою красавицу дочь за не столь уж молодого начинающего адвоката и политика, пришедшего когда-то в его дом ободранным неграмотным мальчишкой…
Маргарита, моя милая, надеюсь, что ты с детьми в большей безопасности, чем твой муж. Сколько раз судьба испытывала меня смертью. Один раз на твоих глазах, бедная моя. Но теперь дело не только во мне — если мой старый друг Ланда добьется того, что не удалось ему в Гвадалахаре, это, конечно, не изменит ход войны, но может пресечь революцию…
Часы показывали пять пополудни. Они провели в Акатлане два часа.
Авангардный патруль Ланды показался в конце длинной, пустой солнечной улицы. Его обстреляли. Солдаты прижались к стенам, бросились в сады. Люди капитана Валье занимали очень выгодную позицию, и нападавшим пришлось охватывать площадь перед посадой и церковью широким полукольцом. Полностью замкнуть окружение было трудно — пустырь в тылу постоялого двора примыкал к зарослям, ползущим на склон хребта.
Колонна, которую Ланда бросил через площадь на посаду, рассчитывая ошеломить и подавить осажденных, слабо поддержанная дальними выстрелами, попала под перекрестный огонь с трех направлений и отступила, потеряв около десяти человек.
Президент и министры сидели за столом в дальнем, непростреливающемся углу посады.
— Нельзя было допустить, чтобы они нас догнали! — сказал Прието.
— Если бы мы не задержались, это произошло бы в пути — и не было бы никакой надежды, — ответил Окампо.
— А теперь она есть?
— Да, — сказал Хуарес.
Осаждавшие стреляли непрерывно. У них было много зарядов.
Солдат, стоявший у ближайшего к столу окна, громко выдохнул и сполз по стене. Валье быстро подошел к окну и выглянул. Пуля немедленно ударила в боковину проема и рикошетом прошла над головами министров.
Он перебежал к другому окну, взял у солдата ружье и, не подходя к проему вплотную, чтобы полумрак внутри здания скрывал его, стал наблюдать. На противоположной стороне площади между двумя деревьями за изгородью что-то шевельнулось. Всмотревшись, он уловил слабый блеск ружейного ствола, лежащего, очевидно, на изгороди. Валье прицелился и застыл. Все молча и неподвижно глядели на него. Низко нависающая ветвь над изгородью чуть поднялась и обозначилось светлое пятно — лицо стрелка. Валье выстрелил — ветвь резко упала, но капитан успел заметить задравшийся и исчезнувший ружейный ствол.
— Все, — сказал Валье.
Окампо встал, подошел к нему и протянул портсигар.
Валье взял сигару. Окампо поднес спичку. Валье медленно прошелся, пуская дым.
— Поздравляю, — сказал Окампо.
Валье остановился и, держа сигару вертикально, принялся ее рассматривать, отчего легкая косина его глаз стала заметнее.
— Странно, — сказал он, — вы — защитник справедливости, апостол демократии, поздравляете меня с тем, что я убил человека…
— Узнаю себя, вернувшегося из Парижа, — сказал Окампо. — За прошедшие шестнадцать лет я научился совмещать идею и действительность… Хотя сеньор президент в этом сомневается. Я поздравил вас вовсе не с тем, что вы убили человека, а с тем, что вы ценой одной жизни спасли несколько. И сделали это по крайней необходимости и без всякого удовольствия.
— Необходимость — сомнительное слово, — сказал Хуарес, — его можно толковать по-разному.
Снаружи стреляли. Осаждавшие, разъяренные гибелью лучшего стрелка, сосредоточили огонь на посаде. Им редко отвечали из церкви и с крыши соседнего дома. Приходилось беречь заряды.
Звонкие разноголосые удары пуль о каменные стены создавали не только не страшный, но даже какой-то веселый фон для беседы.
— Необходимость — главное слово для политика, а если подумать, то для любого человека. И беда в том, что нет единого толкования, это верно, сеньор президент… — Окампо на мгновение замолчал. — Гильермо, перестань записывать! Если Ланда найдет на твоем трупе эти записи, он сделает нас посмешищем всей страны!
— Я пишу стихи, — сказал Прието.
— Дон Мельчор, — сказал Валье, — и вы считаете, что нет возможности уточнить этот термин так, чтобы он приобрел всеобщий смысл?
— Отчего же! Но поскольку это кажется отвлеченной проблемой, то, разумеется, начинать надо не с нее.
— Поскольку мы зашли очень далеко, — сказал Хуарес, — поздновато думать о начале.
— Ничуть! Я говорю о другом начале. Вернее, о начале другого процесса. Процесса человеческого взаимопонимания, который начнется после экономической реформы.
— Неужели вы думаете, что люди так просто расстанутся с привычными представлениями и согласятся доверять друг другу? — сказал Валье. — Мыслитель, которого вы, дон Мельчор, как мне известно, уважаете, — Прудон — недавно в частной беседе, которую мне передали в Париже, сказал, что народ оказывается способен на что-либо только тогда, когда идея, привлекающая его, может совместиться с его сознанием, когда он сам, без посторонней помощи, умеет ее заявить, объяснить ее смысл и предусмотреть последствия. Посмотрите вокруг, дон Мельчор!
— Вы напрасно горячитесь, капитан. Погодите. Главная моя идея заключается в том, что мексиканский народ должен стать нацией мелких равных собственников. Это, как вы понимаете, имеет отношение к тому же философу. И когда каждый мексиканец, владеющий куском земли, увидит, что все находятся в равном положении, он, естественно, начнет доверять другому. Моя демократия — это демократия равных. Я — ученик деятелей тысяча семьсот восемьдесят девятого года. Поэтому, капитан, я считаю краеугольным камнем нашего дела «закон Хуареса», извините, сеньор президент. Каждый должен осознать себя равным другому в отношении юридических и экономических прав. Тогда они начнут договариваться. И договорятся до понимания, что такое «необходимость».
— Все это прекрасно, — сказал Валье, — но неужели вы не понимаете, что человеческая природа с трудом переносит самую идею равенства? И очень скоро те из равных, кто почувствует себя… Короче говоря, вспомните об уроках той самой революции восемьдесят девятого года, о которой вы помянули.
— Правильно! Именно — уроки. И главный урок в том, что государство должно играть регулирующую роль! Идея равенства — юридического и экономического — должна быть обеспечена законодательно!
— Но помилуйте, дон Мельчор, ведь те, кто окажутся законодателями, уже тем самым возвысятся над остальными!
Снаружи стреляли. Солдаты у окон крутили головами, наблюдая за площадью и стараясь понять, о чем говорят эти люди.
— Разумеется, переходный период крайне сложен, — сказал Окампо. — Но постепенно демократический механизм так отрегулируется, что законодатели, а тем более исполнительная власть, будут полностью контролироваться народом.
Хуарес заметил, что солдат у ближайшего окна, вытянув шею, замотанную куском полотна, испуганно всматривается во что-то снаружи.
Президент подошел к нему и посмотрел через его плечо. В дальнем конце улицы разворачивались два орудия. Ездовые выпрягали лошадей.
— Прошу прощения, но я должен ненадолго прервать вас, сеньоры, — сказал Хуарес. — У меня есть основания думать, что наши будущие мелкие равные собственники собираются стрелять в нас из пушек. Очевидно, они считают необходимостью именно это.
Валье бросился к окну…
Полковник Ланда наблюдал за тем, как устанавливают орудия, прибывшие с опозданием. Теперь Хуарес и вся эта компания болтунов были в его руках. Несколько выстрелов — стена посады рухнет, те, кто останется в живых — а их будет немного — станут его пленниками. Тем, что засели в церкви, придется сдаться… Он, полковник Ланда, которого так упорно обходят генеральским чином, покончит с этим выводком смутьянов, с этим осиным гнездом…
Он не вышел в отставку тогда, после Оахаки, потому, что Осольо просил его остаться в армии, принять правительственное назначение и ждать сигнала. Посмотрим, как он выполнит свои обещания, этот самоуверенный мальчишка.
Ненависть и возбуждение, поднявшиеся в нем тогда, после разговора с Осольо, прошли быстро. Вспышка в Гвадалахаре, странным образом не удавшаяся попытка покончить со всеми разом, исчерпали его энергию. Он двинулся вслед правительственному отряду, не надеясь его догнать. И когда ему доложили, что Хуарес задержался в Акатлане, он почувствовал злобную досаду. Теперь приходилось действовать.
Несколько выстрелов — и кончено…
Капитан, командовавший орудиями, звякнул шпорами.
— Сеньор полковник, мы готовы открыть огонь!
Ланда равнодушно взглянул на небо. Солнце уже зашло за один из отрогов, широкая тень наползала на деревню, на площадь, на длинное здание по ту сторону…
— Если бы вы явились вовремя, капитан, — сказал он, брюзгливо сощурившись, и его сухое породистое лицо сморщилось и стало стариковским, — если бы вы поторопились, то мы бы уже шли обратно. С пленными и без потерь…
Капитан растерянно молчал.
— А теперь — поздно. Скоро стемнеет. Вам, быть может, не приходилось сражаться в темноте, а мне приходилось… Кончится тем, что все эти министры разбегутся, и мы не сможем поймать их… Откатите орудия в сад. Мы начнем атаку на рассвете.
— А если они уйдут?
— Куда? Дорога на перевал перекрыта. Они тоже будут ждать утра. Делайте то, что я приказал.
Когда утром ему доложили, что посада и церковь пусты, он почувствовал тоскливое облегчение.
Что-то есть в нем, в этом Хуаресе, что заставляет провидение покровительствовать ему, что-то есть в нем, чего я, полковник Ланда, не могу понять, но чувствую. Может быть, то, что он индеец и имеет права на эту землю, на эту страну? Но разве мои предки, завоевавшие ее своей кровью и создавшие на развалинах варварской империи прекрасную Новую Испанию, разве они не имели прав? Так что же в нем есть? Что он знает такого, что дает ему это спокойствие и снисходительную уверенность? Или мы, такие, как я, просто устали и обветшали духом и пришло время других, таких, как он, как Осольо, как этот красавчик Мирамон? Может быть, просто их время — убивать друг друга, а нам пора отойти в сторону? Возможно, возможно… Но как мучительно сознавать это! Господи, дай мне силы перенести достойно мою усталость и бессилие, как раньше давал ты мне силы сражаться, любить и верить!
Письмо Хуана Лопеса, метиса, священнику Луису Вальдовиносу в Гвадалахару
«Мой наставник и друг!
Я был в Гвадалахаре, но не смог увидеть Вас, и меня мучает мысль, что Вы могли подумать обо мне дурно. Ах, отец мой, мне столько пришлось испытать за эти дни! На моих глазах в несчастной битве у Саламанки погиб наш храбрый полковник Кальдерон, и мы не смогли помочь ему. Я сам был ранен пикой в шею, но, к счастью, легко. Отец мой, это был ад!
Когда мы вернулись в Гвадалахару — те, кто уцелел, — мы узнали о мятеже, который чуть не погубил все законное правительство, и нас все время держали под ружьем. Я не мог и на час отлучиться, поверьте мне.
Сеньор Парроди назначил меня в кавалерийский эскорт, мы сопровождаем нашего президента. Мы движемся быстро, но время подумать у меня есть. О своих мыслях, я сейчас расскажу Вам, но сперва узнайте, что Ваш ученик опять едва не сложил голову! Не иначе как Ваши молитвы защищают меня!
Вчера днем мы остановились пообедать в одной деревне. Люди и лошади, измученные длинным переходом, жаждали отдыха. Но как ни короток был отдых, нас настигли мятежники полковника Ланды из Гвадалахары. Их оказалось в несколько раз больше, чем нас, и, скажу Вам честно, я не сомневался, что нам осталось или погибнуть, или сдаться. И мы упали бы духом, если бы не видели перед собой великого примера мужества и спокойствия. Президент, сеньор Окампо — министр внутренних дел, сеньор Прието — министр финансов и все остальные вели себя так, как будто мы укрылись от дождя, а не от пуль! Пока нас яростно обстреливали в нашей ветхой посаде, они затеяли спор о разных отвлеченных понятиях, так что я вспомнил Ваши рассказы, отец мой, о прениях на Эфесском соборе, простите мне это сравнение! Я не очень вслушивался, мне поручено было следить за неприятелем, но смог понять, что речь шла о будущем равенстве людей. И я подумал, что проповедь пурос, в сущности, куда ближе к проповеди сына божьего и его апостолов, чем наставления нашей церкви. Я вижу Ваше огорченное лицо, отец мой, мне больно, что я огорчаю Вас, но разве церковь выполняет свой долг перед бедными и сирыми? Почему наши епископы так яростно ратуют за фуэрос, за неравенство? Помните, отец мой, Вы рассказывали нам о святом Франсиско? Разве он поступал бы так, как епископы, восседая на сокровищах, когда бедные не имеют хлеба и крова?
Вы тогда, в тот печальный день, не спросили меня, почему я отказался принять сан и вступил в драгунскую бригаду. Вы не спросили, наставник, а я не сказал. Теперь говорю — потому что, несмотря на многие пороки моей натуры, вера моя сильна и чиста. Мне стыдно было бы, отец мой, нести слово божье, когда церковь столь явно уклонилась от апостольского пути.
Но вернусь к своему повествованию. Когда мы отбили первую атаку, стало ясно, что зарядов у нас слишком мало для долгой обороны. А хоть бы они и были — мы не могли вечно отсиживаться в этой посаде, а помощи нам ждать было неоткуда. А к вечеру противник выставил против нас два орудия, и положение наше стало совсем безнадежным.
И тут проявилось все величие души нашего президента. Противник почему-то отложил атаку и артиллерийский обстрел нашей крепости до утра. Я слышал, как капитан Валье сказал президенту: „Утром у нас не будет иного выхода, кроме гибели или плена. Я готов погибнуть, но вы, сеньор президент, и члены правительства не имеете на это права. Скажите мне, что я должен сделать, чтобы спасти вас? Я жду четких указаний». Сеньор Хуарес, сохранявший все время полную невозмутимость, ответил ему с выражением, которое я не забуду никогда, таким мудрым и добрым оно было: „Я не умею творить чудеса, мой друг. Я могу предложить только простую и разумную вещь — члены правительства по одному выходят и стараются найти убежище у жителей деревни или в посевах. В темноте это сделать можно. Я остаюсь с вами. Я — президент республики, а вы — моя армия. Я не могу оставить вас. На рассвете мы сделаем попытку пробиться к перевалу». Это было сказано так просто и естественно, отец мой, что слезы навернулись мне на глаза. Я готов был умереть за этого человека и всегда буду готов. В этот миг я понял, что он бескорыстен и что ни власть, ни богатство, ни слава не манят его. Раз он хотел испытать судьбу вместе с нами, солдатами, каких в республике многие тысячи, значит, он любит нас. Все, кто прошел с ним этот путь из Гвадалахары, будут преданы ему всегда!
И слышали бы Вы, как возмутились министры, когда он предложил им это. Они отвергли этот способ спасения и решили пробиваться вместе. Мы стали готовиться к бою, бросили все лишнее. Капитан отозвал наших из церкви. Мы ждали рассвета. Но тут пришел хозяин посады и сказал, что в зарослях, которые прикрывали наш тыл, есть тропа, выходящая к перевалу, и что он готов провести нас в обход постов…
Я понял, отец мой, что провидение испытывало наших вождей. Они выдержали испытание, они не поддались искушению уцелеть, бросив своих братьев. И господь послал нам спасение!
Я верю, отец мой, что это был знак. Господь дважды поставил наших вождей на край гибели — в Гвадалахаре и здесь. И они оказались достойными его любви. Так можем ли мы изменить им?
Отец мой, разве священники Идальго и Морелос не принесли себя в жертву любви к обездоленным?
В полной тьме мы выступили. Поскольку капрал наш погиб, капитан назначил меня на его место. Я командовал авангардом. За нами шли президент и министры, а за ними — капитан с арьергардом. Мы шли всю ночь. Перевалили хребет и на рассвете спустились в деревню, жители которой радостно приветствовали нас. Двое верховых, посланных назад — на перевал, — не обнаружили никаких признаков преследования.
Я пишу Вам из прекрасной тропической долины. Сегодня 21 марта — день рождения нашего президента. Ему исполнилось 52 года. Сейчас его поздравляет целая толпа индейцев, которые пришли с гирляндами великолепных красных и синих цветов. Они пляшут вокруг сеньора Хуареса и кричат: „Вива, Хуарес! Вива, Хуарес!» А он стоит и весело смотрит на них, как на детей. Я сижу у окна хижины и все это вижу и записываю. Мне опять хочется плакать, как тогда, в деревне Акатлан. Я люблю нашего президента и этих славных людей, что так искренне радуются его приходу. Если бы Вы знали, наставник, как несколько дней похода изменили меня! Вы ведь знаете — среди нас, метисов, многие свысока относятся к индейцам. И я был не лучше многих. Вы это знаете, отец мой. Мне предстоит искупить не один грех. Но если господь сохранит мне жизнь, я вернусь в Гвадалахару, и мы с Вами будем снова разговаривать, сидя на балконе Вашего дома, а донна Инесса принесет нам кофе… Передайте ей, что я почтительно целую ее руку.
Простите, падре. Мне приходится заканчивать письмо, хоть так не хочется расставаться с Вами! Но я ведь теперь капрал, забот у меня много.
Прощайте, наставник. Молитесь за меня.
Я целую Ваши руки.
Бог и Свобода!»
Три дня назад правительство прибыло в Колиму, встреченное ликованием жителей и клятвами местных либералов.
И тут же Хуаресу сообщили о катастрофе в Гвадалахаре — генерал Парроди капитулировал, без боя сдал город и армию.
В Колиме стояло двести пятьдесят верных правительству пехотинцев при двух орудиях. Вместе с эскортом вооруженные силы президента составляли, стало быть, триста пятьдесят штыков и сабель.
Сантос Дегольядо, профессор права, ученик Окампо, каудильо пурос в Мичоакане и Халиско, за последние десять лет не раз сражавшийся против консерваторов, был срочно вызван в Колиму из Мичоакана, и Хуарес назначил его военным министром и главнокомандующим армией, которую еще предстояло создать…
Все было решено. Оставалось — действовать.
Дегольядо встал, его скулы потемнели. Он сделал движение к Хуаресу, желая обнять его. Но Хуарес не двинулся ему навстречу. Он стоял, заложив руки за спину, и смотрел на нового главнокомандующего блестящими внимательными глазами.
— Я уверен в вашем бескорыстии, дон Сантос, — сказал он вдруг. — Я уверен в вашем бескорыстии и твердости. Два эти качества станут главными для нас — бескорыстие и твердость.
— Я сделаю все, — сказал Дегольядо. — Но меня тревожит удаленность правительства от театра военных действий, от армии… Будущей армии…
— Вы одобряете выбор Веракруса в качестве резиденции правительства?
— Да. Доходы от таможни, сильные укрепления, хорошо вооруженный гарнизон, верный либеральной партии. Как главнокомандующий я удовлетворен в смысле стратегическом — Сулоага неизбежно вынужден будет бросить основные силы для блокады или взятия города, который ему не взять. Это даст возможность нашим силам атаковать столицу с севера и, во всяком случае, вернуть центральные штаты… Наше движение на Мехико означает возвращение сеньора Добладо в коалицию…
Голос Дегольядо снова приобрел глубину и певучесть, утраченную в начале разговора. Когда он волновался, резкие вибрирующие ноты прорывались в его голосе.
— Прекрасно. Осталось только организовать армию.
— Через три месяца, дон Бенито, мы начнем операции, поверьте мне.
Выставив худой подбородок, Дегольядо смотрел на президента с откровенной, как у ребенка, благодарностью и любовью — за то, что тот успокоил и укрепил его душу. Он удивлялся: как он раньше не обращал на Хуареса должного внимания? Да, он все время помнил, что есть такой твердый пуро из индейцев, надежный и старательный, но кто мог подумать, что в этом человеке столько силы и умения вдохновлять других? Он попытался представить на месте Хуареса дона Мельчора с его иронической усмешкой и умным недоверием во взгляде — нет, не годится. Добладо — нет! Красивое лицо Мигеля Лердо де Техада — высокомерное сознание своей учености и ума — нет! Только этот невысокий, а по сравнению с ним, Дегольядо, просто маленький смуглый человек, с точными короткими движениями, в котором ничто не коробит, не беспокоит, не вызывает недоверия, само присутствие которого успокаивает, как горы, как мерное течение реки, как прохладный ветер, идущий с хребта… Да, да, да! Как он, дон Бенито, окруженный такими блестящими, такими красноречивыми, такими сильными людьми, как он оказался вдруг — первым? Почему пришло его время? Непонятно! Но время его пришло, это ясно! Он знает нечто, чего не знают другие, и поэтому так спокоен.
— О способах постоянно сноситься с правительством вы договоритесь с доном Мельчором. Он — как министр внутренних дел — сумеет это устроить.
— Да, дон Бенито, мы это устроим. Мне еще надо обсудить с Гильермо порядок поступления в штаб денег, которые сможет дать нам правительство. Я не склонен прибегать к реквизициям без крайней нужды. Надеюсь, что мы сумеем обойтись без этого. Очень надеюсь, поверьте. Люди должны видеть — там, где либералы, там законность!..
Хуарес едва заметно кивал.
Дегольядо ушел. Генерал Дегольядо, бывший ректор университета, командующий армией, которую ему предстоит создать, найти оружие, выбрать способных командиров… Конечно, во всех штатах в помощь ему вспыхнет герилья, либеральная герилья. Но начнется она только после того, как возникнет армия и будет кому помогать… Он не представляет себе, что его ждет. Он поверил мне, как ребенок, потому что хотел поверить, — он, много лет отстаивающий дело либералов, фанатик демократии, как он похож на протестантского проповедника — со своим бледным лицом и горящими глазами! Наверно, он был нескладным худым мальчишкой, над которым смеялись сверстники за его любовь к фантазиям. Господи, помоги ему и дай ему сил. Для себя я ничего не прошу. Но от него зависит так много. Мы начинаем невиданную войну, нашу войну…
4 мая 1858 года правительство президента Хуареса высадилось в Веракрусе под гром приветственных орудийных залпов.
В конце июля друзья из Оахаки через горы, тропами привели в Веракрус донью Маргариту с восемью детьми — семейство президента. Понятно, что это была за дорога — триста миль по тропам, где навьюченный осел проходит с трудом, обрывы, осыпи, потом джунгли, колючие заросли, ягуары, змеи… Старшей — Мануэле — четырнадцать, младшему — Бено — меньше года. Все, кроме Мануэлы, ехали в больших корзинах. Донья Маргарита и Мануэла шли пешком. А сколько возможностей попасть в руки реакционеров или просто бандитов. Сопровождавшие были вооружены — ружья, револьверы, мачете. Но что могли бы сделать несколько человек, если бы… А болезни? Спали когда в лесу, когда в индейских хижинах — на циновках или в гамаках. Долго ли детям заразиться, простудиться?.. Но все обошлось.
Теперь, читая вечером последние бумаги, Хуарес, как некогда в Оахаке (счастливые времена!), знал, что его ждет Маргарита.
Генерал Суасуа вырос на Севере, где политические распри часто отступали перед враждой более жестокой и близкой — перед постоянной изнурительной войной то с напористыми янки, то с индейскими племенами, сражавшимися упорно, свирепо, ибо речь шла об их существовании. Генерал Суасуа, голубоглазый крепкий брюнет, быстрый и немногословный, сформировался в этой войне и жил по ее законам. У него было мало общего с тщеславными, романтическими офицерами Юга, для которых так много значили слова, форма, традиция. Все это было ему смешно. Он занимался делом. Для него конкиста продолжалась.
28 апреля 1858 года он ждал, когда к нему приведут пленных офицеров-консерваторов, бежавших с остатками гарнизона из Сакатекаса, укрепившихся на возвышенности, которую местные жители называли холмом Буфа, а теперь сдавшихся на милость победителя, он ждал их спокойно, без всякого торжества или смущения, так как знал, что он с ними сделает…
После Гвадалахары Мирамон пошел на север, на Сакатекас. С ним было три тысячи штыков и сабель при двух десятках орудий. Готовясь к походу, он впервые понял, что их ждет дальше — какой противник. Их ждала катастрофическая растянутость коммуникаций. Чем дальше уходил он от Мехико, тем тоньше становилась нить, связывающая его с возможными подкреплениями, с арсеналами. Захватывая города, он вынужден был оставлять гарнизоны. Ни Осольо, ни он сам не рассчитывали на такой оборот. Это было что-то непривычное, непредсказуемое, нелепое. Во время пышных праздников, которые устраивали им консерваторы в городах, куда они входили, среди фейерверков, бело-розовой пены дамских кружев, восторженных девичьих голосов он иногда ловил себя на странном ощущении — он чувствовал себя как в чужой стране, завоеванной чужой стране. Он гнал это ощущение, потом стал думать — откуда оно родилось? И понял — все было ненадежно. Он не мог уничтожить либералов, а тем более тех, кто им сочувствовал. Увольнения, ссылки, изгнания следовали за каждым переворотом. Но казней было немного. Слишком неуверен был любой победитель, чтобы рисковать подвергнуться мести, столь же суровой, сколь суровы могли быть его поступки.
Либералы в захваченных городах затаились, ушли в деревни, в горы. Но оставались тут, рядом, близко. И могли восстать, как только батальоны Армии восстановления двинутся дальше.
Приходилось оставлять гарнизоны. И надеяться, твердо надеяться, что, коль скоро главные центры перейдут в руки нового правительства, либералы поймут бессмысленность братоубийственной войны и смирятся…
С марша взяв Сакатекас, Мирамон оставил там шестьсот штыков под командованием Ланды, получившего генеральский чин. Мирамон уважал Ланду — старого опытного офицера из хорошей военной семьи. Но последнее время Ланда удивлял его какой-то вялостью в голосе и во взгляде. Хотя свой долг выполнял неукоснительно. Виноват ли он в том, что Хуаресу удалось ускользнуть? Хуарес хитер. И в нем ли дело? Все равно ему придется бежать из страны. Так лучше. Чем меньше мучеников у либерального дела, тем лучше…
12 апреля Мирамон выступил на Сан-Луис-Потоси, который прикрывала армия либералов Севера, снаряженная Видаурри. Командовал ею генерал Суасуа. Они встретились 17 апреля в семи лигах от города.
Мирамон, получивший небольшие подкрепления, снова располагал теми же тремя тысячами солдат. У Суасуа было около пяти тысяч.
Новые американские ружья северян, купленные на границе, били далеко и заряжались быстро. Солдаты привыкли к войне. Поэтому Мирамон решил избежать фронтальной атаки на укрепления противника. Пока его артиллерия методично разрушала брустверы и окопы, он провел несколько батальонов по оврагам и ударил в тыл и фланг Суасуа. Если бы перед ним был Парроди со своими новобранцами, после такого маневра можно было начинать преследование бегущих. Но северяне, выбитые с укрепленных позиций, перестроились и ответили густым огнем. В конце концов они были опрокинуты артиллерией и атаками на незащищенные фланги, но таких огромных потерь, как в этот день, Мирамон еще не знал… Суасуа отступил побежденный, но не разгромленный.
Мирамон последовал за ним и ночью вошел в Сан-Луис-Потоси, встреченный, несмотря на позднее время, колокольным звоном. Поскольку противник отступал на юг и тем самым удалялся от Сакатекаса, Мирамон дал измученным солдатам отдых… Сколько раз потом он проклинал себя за то, что не предугадал звериной хитрости Суасуа!
Северяне, оторвавшись от разъездов консерваторов, той же ночью изменили направление марша и глубоким обходом стремительно пошли на Сакатекас. Когда через день Мирамон узнал об этом — предпринимать что-либо было поздно…
Суасуа с четырьмя тысячами бойцов и одиннадцатью орудиями выбил отряд Ланды, загнал его на вершину холма Буфа и вынудил к сдаче.
И теперь, 28 апреля, генерала Ланду вели двое жилистых, сухопарых солдат из личной охраны Суасуа, в мундирах и мягких индейских сапогах.
Генерал Суасуа не предложил генералу Ланде сесть, хотя в комнате стояло несколько стульев. Сам он сидел, вытянув ноги и сложив руки на груди. Ланда много слышал о грубости и дикости северян и был готов ко всему — к тому, что его будут оскорблять, сошлют вместе с офицерами на север, потребуют каких-нибудь клятв… Он стоял перед сидящим, равнодушно глядя в его голубые злые глаза.
— Мне надоели такие, как вы, — сказал Суасуа. — Когда вы дадите Мексике жить спокойно, а? Нам с сеньором Видаурри, в конце концов, наплевать, сколько священник будет драть с прихожан у вас на Юге. У нас есть заботы поважнее. Но дайте нам жить и трудиться! Вы, консерваторы, всех хотите прибрать к рукам, вы вечно лезете в дела штатов, вы хотите там, в Мехико, чтоб все чувствовали себя вашими слугами. Вам не сидится спокойно? Пеняйте на себя… Вот, взгляните на этих ребят. (Он кивнул на своих телохранителей.) У каждого из них есть хороший кусок земли. Они знают свои права. Они честные люди и хотят жить в лоне семьи и возделывать свою землю. Почему вы их вынуждаете топать сотни лиг, чтобы подставлять головы под ваши ядра? Хватит. Мы с этим покончим. Раз и навсегда. И начнем с вас, генерал. И с ваших подчиненных. Что вы потеряли в Сакатекасе? Молчите? Так я вам скажу. Вы потеряли здесь свои слишком горячие головы. Вам понятно? Я приказываю расстрелять вас. Домингес!
Вошел адъютант.
— Сколько мы взяли офицеров?
— Двадцать три с генералом, сеньор!
— Расстрелять всех.
Ланда почувствовал холодную пустоту внутри. Тонкий пронзительный голос запел в этой пустоте.
Суасуа смотрел на него. Ланда несколько раз провел языком по небу и деснам, чтобы голос звучал обычно.
— Если вы хотите расстрелять меня и считаете это совместимым с честью офицера и традициями ведения военных действий, я не стану просить вас о помиловании. Но вы не должны убивать моих офицеров! Это — преступно!
«Я же не пролил кровь тогда, в Гвадалахаре! Я мог настоять… Я мог, но я не пролил их кровь… Я не убил Хуареса, я не стал стрелять из пушек… хотя и мог… Я не пролил его кровь».
Он услышал полный отчаяния и бессилия голос, там, в зале дворца Гвадалахары: «Они идут убивать нас!»
— Это будет преступлением…
— Домингес, — сказал Суасуа, — пусть их расстреляют там же, на холме Буфа. А потом представишь мне ведомость о состоянии артиллерийского парка и о ружейных зарядах. Уведите.
— Вы совершаете ошибку, генерал, — сказал Ланда, превозмогая усталость. — Вы начинаете страшное дело. Вы пойдете за нами. И Видаурри тоже… Опомнитесь!
— Домингес, прикажи еще собрать лошадей и повозки. Раненых надо немедленно отправить в Монтеррей. Уведите его!
Когда Мирамон узнал о расстреле, он несколько часов провел в оцепенении. Не потеря шестисот солдат потрясла его. Такие неудачи неизбежны. Но расстрел офицеров?.. Что это значит? Чем ответить? Готов ли ты ответить? Готов ли ты? Готов ли ты к такой войне?
Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого
«Сегодня сеньор Ромеро рассказал мне краткую историю отношений Мексики со своим северным соседом. Я пока ограничусь тем, что объясняет нынешние события. После злосчастной войны 1846 — 48 года, когда североамериканцы отхватили больше половины мексиканской территории, между двумя странами не проходило недоверие и взаимная озлобленность. Североамериканские штаты набирали силу и жаждали новых территорий.
Сеньор Ромеро познакомил меня с копиями нескольких документов, которые открыли мне глаза на те определенные цели, что заставляют американское правительство действовать так настойчиво. Оказывается, в Соединенных Штатах давно уже существовала компания для прокладывания железной дороги, долженствующей соединить океаны Атлантический и Тихий. Железная дорога, прерывавшаяся на берегу Мексиканского залива в Новом Орлеане, мысленно продолжалась главами компании на мексиканской земле и пересекала самый узкий участок суши между двумя океанами — перешеек Теуантепек. Таким образом, товары, идущие из промышленных штатов, а также и хлопок из южных, кратчайшим путем оказывались бы на океане Тихом, грузились бы на корабли и отправлялись дальше. А другая железная дорога должна была пройти из Техаса через северные территории Мексики до Калифорнийского залива. Ромеро показал мне газету с речью одного депутата конгресса, который так говорил: „Мы должны жить в мире с мексиканским народом. Когда на северной ее границе будет проходить американская железная дорога и еще одна — по южной территории, они будут оказывать магнетическое влияние на социальное и политическое устройство страны, американские чувства, энергия, разум соприкоснутся с ней. Смягченная нашей дружбой ее ожесточенность к нам утихнет. Она впустит в свои вены нашу здоровую кровь. Она заразится нашим духом, примет наши взгляды, образует свой характер в соответствии с нашим, и тогда наши отношения получат основу в виде взаимовыгодной дружбы».
— Вы понимаете, — сказал сеньор Ромеро, — что речь идет об исчезновении мексиканской нации? Этот человек, быть может, исполнен самых прекрасных намерений, но в своем прекраснодушном самодовольстве он не допускает мысли, что наши несчастья нам дороже, чем счастье, купленное ценой превращения в другой народ. Представьте себе, сеньор Андреу, — сказал он, — что вам предлагают безбедную жизнь, исполнение всех желаний, но за это вы должны отказаться от своей личности, забыть, кто вы, забыть свое прошлое. Согласитесь вы на такое счастье? Не думаю. Наши соседи никак не могут понять, почему мы отказываемся от благодеяний, купленных такой ценой. Они приходят в ярость и корят нас за упрямство и дикость. Странные люди! Их взгляд на жизнь так определенен и так ясен, что они совершенно не понимают окружающий их страну мир! Мне жаль их — когда-нибудь они поплатятся за это.
Когда президент Комонфорт пришел к власти, он подтвердил право на строительство железных дорог, но отказался продавать мексиканскую территорию. А американцы настаивали на продаже полосы земли вдоль северной границы, необходимой, как они утверждали, для строительства. Комонфорт отказался и не получил субсидий.
Американский посол Форсайд, признавший правительство Сулоаги, надеялся на его уступчивость. Сулоага долго колебался, но тоже не решился продавать землю, опасаясь возмущения. Он хорошо помнил, что Санта-Анна окончательно погубил себя, продав мексиканскую землю, чтобы пополнить казну. Форсайд, обманутый в своих ожиданиях, решительно и жестко разорвал отношения с Сулоагой. В этот момент революционное правительство направило в Вашингтон сеньора Мату. Ромеро показал мне копии донесений Маты правительству. Вот что он писал в одном из них: „Имеется желание приобрести еще кусок нашей территории. Мне пришлось при каждой встрече давать понять, что наша готовность вести выгодные для Америки переговоры никоим образом не означает, что мы согласимся на отчуждение хотя бы одной пяди нашей земли».
Правительство Хуареса оказалось в очень тяжком положении — воюющие армии требовали денег и оружия, оружия и денег. Собственно, правительство, находившееся в относительной безопасности в Веракрусе, и должно было управлять общими действиями и снабжать армии всем необходимым. Для этого нужны были деньги. Доходов от таможни было недостаточно. Деньги и оружие из всех заграничных стран можно было получить только у Соединенных Штатов. А они требовали земли. Продавать землю было нельзя. Но тогда не было денег и оружия.
Сеньор Ромеро объяснил мне, что продавать землю северному соседу невозможно было не только из патриотизма. Южные штаты, к которым отошли бы эти земли, немедленно ввели бы там рабовладение. А это было противно всем принципам либералов.
Стало быть, надо было искать другие выходы из тупика.
Однако от позиции американского правительства зависело очень многое. И отношения Веракруса с Вашингтоном, как мы увидим, стали одной из главных забот президента Хуареса и его министров».
Письмо Мануэлю Добладо от его политического агента из Мехико (10 января 1859 года)
«Мой дорогой друг и сеньор!
Спешу известить Вас о последних событиях. Вы наверняка слышали о них, но не уверен, что знаете подробности, а они поучительны.
После того как Гвадалахара и Сан-Луис стали переходить из рук в руки, а Бланко обеспокоил стрельбой сеньора Сулоагу под самыми окнами дворца, наш президент понял наконец, что корень его бед не в Дегольядо или Бланко, а в скромном сеньоре Хуаресе, который не стреляет и не скачет, а сидит в Веракрусе и осуществляет верховную власть в стране, хотя столица и в руках Сулоаги. Наш мудрый президент понял, что, пока Хуарес жив и находится в Мексике, настоящей власти ему не видать.
Сообразив это, сеньор Сулоага принял решение создать еще одну — Восточную — армию для похода на Веракрус, поскольку победоносные действия Северной армии победы не принесли, несмотря на все выигранные битвы. Думаю, что он не хотел ставить во главе новой армии генерала Мирамона не только от заботы о северном фронте, но и потому, что популярность „маленького Маккавея» и так слишком велика в войсках.
Сулоага назначил командующим генерала Эчегарая, которого считал преданным себе…
Говоря по чести, я просто не знаю, кто же, собственно, поддерживал режим президента Сулоаги? Он с первых же дней показал свою полную непригодность для роли, которую взялся играть. Все его действия носили чисто негативный характер — отменил „закон Хуареса», отменил „закон Лердо», отменил конституцию. А дальше? Восстановление фуэрос во время гражданской войны никакой роли не играло. Вернуть проданные церковные земли монастырям оказалось невозможно, а робкие попытки только озлобили новых владельцев, но не принесли результата. Налог на маис озлобил бедняков, но принес в казну гроши. Насильственные займы озлобили богатых, но не спасли положения. Договориться с Форсайдом президент не смог. Более того, он пообещал ему территории, а потом испугался и взял свое обещание назад. Этот блестящий дипломатический ход поссорил его с Соединенными Штатами. Церковь дала три миллиона, которых хватило ненадолго, но стать деятельной опорой режима отказалась. Подозреваю, потому отказалась, что сама не может предложить ничего положительного. Все, что могут сказать наши епископы, народ уже знает наизусть. Произошло нечто небывалое — в глазах многих церковь уже не сливается с верой. Вот в чем ее беда!
Из всего этого проистекли вполне понятные события. Генерал Эчегарай отошел с Восточной армией от Мехико, остановился и объявил о смещении Сулоаги с президентского поста! Я представляю себе, какую гримасу состроил наш проницательный президент и какое количество складок собралось на его многострадальной шее.
Как бы то ни было, Сулоагу не поддерживал никто — я тому свидетель. Гарнизон провозгласил временным президентом известного Вам генерала Роблеса Песуэлу. Вы понимаете, как многозначителен этот выбор? Генерал Роблес все время находился в оппозиции к Сулоаге и Мирамону, хотя и не поддерживал Веракрус. Он сторонник примирения и создания „третьей партии», которая займет место враждующих сторон. Знаменательнейший факт — гарнизон столицы поддерживает сторонника примирения! Значит, они не верят в победу „маленького Маккавея»!
Я позволю себе сказать, мой друг, что в прошлом январе мы опять недооценили сеньора Хуареса. Что за удивительный человек! Он способен обмануть всех! Судя по моим сведениям, а они полные и верные, спокойствие и уверенность, с какими он ведет себя в Веракрусе, производят сильнейшее впечатление не только на его сторонников, но и на колеблющихся. А это сейчас самое главное… Если бы он обрушил на Мексику из своего убежища лавину декретов и манифестов, ничем не подкрепленных, то доказал бы свое бессилие и растерянность. Честно говоря, я ждал чего-то подобного. Но он не сделал ни одного лишнего движения. Он делает только необходимое, он выжидает, а время работает на него. Он понимает, что сейчас важнее всего именно его уверенность и спокойствие.
Я уже не говорю о том, что стратегический план Дегольядо, который, насколько мне известно, можно назвать планом Хуареса, оказался превосходным. Эти постоянные удары в разных пунктах, которые не дают Мирамону нигде закрепиться и заставляют его метаться от города к городу, оголяя то один, то другой штат, готовят гибель противнику. Многие считают безумной выходкой набег Бланко на столицу. Но спросите об этом генерала Мирамона! И если у него хватит мужества быть искренним, он скажет Вам, что этот набег сломал весь его план северной кампании, заставил прекратить наступление на Видаурри и нанес огромный ущерб моральному духу армии.
Заметьте, сколько бы поражений ни несли армии либералов, это не приближает победу консерваторов. Но как только Мирамон потерпит первую неудачу на поле боя, он покатится вниз. Помяните мое слово! И это положение создал Хуарес. В него поверили — вот в чем фокус!
Неудивительно, что хунта, собравшаяся здесь 1 января, избрала Мирамона в президенты большинством всего в четыре голоса. В четыре, мой друг! Он получил пятьдесят, а Роблес — сорок шесть. То есть: столица была на грани капитуляции. Победа Роблеса означала бы переговоры на условиях Веракруса.
Мирамон с армией приближается. Как президент он должен будет решать вопрос с Веракрусом. Посмотрим, что он придумает…
Преданный Ваш друг и слуга, целующий Ваши руки».
Письмо Мануэлю Добладо от его политического агента из Мехико (28 января 1859 года)
«Мой дорогой друг и сеньор!
Как всегда в период кризиса, события развиваются стремительно и причудливо, и я спешу оповестить Вас о происходящем в столице. 22-го числа Мирамон вступил в столицу при перезвоне колоколов и великолепном фейерверке. Но это только прекрасные декорации для весьма неприглядного спектакля. Вчера он опубликовал следующую прокламацию: „Я прибыл не для того, чтобы занять первую должность в республике. Я прибыл для того, чтобы вернуть власть человеку, избранному согласно политическому плану истинно национального характера. Дело сделано!»
Но Сулоага потерял всякий авторитет, и Мирамон немедленно это понял, так что все его спартанское бескорыстие пропало впустую, а высокопарные заявления могут вызвать теперь только смех. Он вынужден принять тот пост, от которого пять дней назад отказался с таким торжественным красноречием. Какой контраст с Хуаресом, который говорит куда меньше, но зато не отступает от сказанного!
Теперь Мирамон будет расхлебывать кашу, которую он и ему подобные заварили во времена Комонфорта. Он получает в наследство от великого политика Сулоаги пустую казну, полное непонимание, какие районы контролирует правительство, озлобленное поборами население столицы и неприступный Веракрус в придачу. Я уже не говорю об армиях Дегольядо, возникающих, как феникс, из пепла поражений.
Для похода на Веракрус нужны деньги, и новый президент проектирует введение нового налога — пять процентов с любых капиталовложений, движимого и недвижимого имущества и любых доходов. Недурно, не правда ли? Интересно, исходя из чего они собираются оценивать движимое и недвижимое имущество и как контролировать доходы? А что называть капиталовложениями? Эта задача — не легче осады Веракруса! А сколько недовольных этот налог породит?
Что до осады Веракруса, то Мирамону его не взять — и это будет поворотный пункт его судьбы и гражданской войны, помяните мое слово.
Мой драгоценный друг, прошло почти четыре года с тех пор, как я посылал Вам свои иеремиады но поводу генерала Альвареса и его пинтос. Как все изменилось, и как мы изменились! Мексику не узнать, мой друг! Церковь, которая тогда казалась несокрушимой, пребывает в растерянности. Она вовсе не жаждет дальше субсидировать правительство столицы. Епископы достаточно умны, чтобы понять: если Сулоага и Мирамон в конце концов проиграют, церковь, коль скоро война будет вестись на ее деньги, окажется скомпрометированной и совершенно беззащитной перед лицом общественного мнения.
А те, кого с достаточным основанием можно назвать консерваторами, последователи Лукаса Аламана, имеющие свои экономические и политические теории, консервативные, но солидные, эти люди ушли в тень. Их место заняли авантюристы типа Сулоаги и дилетанты в политике вроде Мирамона. Сейчас очень важна основательность и обдуманность поступков и деклараций, а именно в этом силен Хуарес.
Он стал для Вас опасным противником в случае конституционных выборов, мой друг. Да, да, уже надо думать и об этом. Конец войны не за горами, поверьте человеку, который последние тридцать лет только и делал, что смотрел и размышлял! Хуарес стал сто крат опаснее, ибо превратился в фигуру легендарную. После инцидента в Гвадалахаре, где, как говорят, он проявил несокрушимое мужество, он сделался кумиром простых людей. Мужество перед лицом расстрела покрыло недостаток военной славы. О нем рассказывают самые невероятные истории…
Короче говоря, мой друг, Вам пора возвращаться в игру и действовать решительно. Иначе будет поздно!
Преданный Вам и целующий Ваши руки…»
Мирамон выступил из Мехико 17 февраля 1859 года, имея под командой семь тысяч штыков и сабель и сорок полевых орудий. К осаде столь сильной крепости, как Веракрус, армия была не готова. Генерал-президент приказал своим министрам, собрав пятипроцентный налог, отправить ему вслед продовольствие, порох и тяжелую артиллерию.
Разумнее было бы везти все это с собой, но Мирамон не мог ждать. Тревога грызла его. Он не мог больше оставаться в столице, в огромном Национальном дворце, получать безнадежные доклады от министра финансов, читать донесения от военного министра о действиях либеральных герильерос, которые кружили вокруг городов, размышлять о злобной несправедливости Соединенных Штатов, от которых зависело так много… Он должен был действовать, вести батальоны, он должен был положить конец этой нелепой неопределенности… Он ловил себя на мгновенных вспышках злобы, когда у него холодело лицо, предметы вокруг виделись так резко и ярко, что хотелось закрыть глаза. Все труднее ему давалась рыцарственная объективность, которую он сам выбрал и которую противопоставлял ожесточенности офицеров противника. Хуареса, которого он раньше решил презирать, он теперь ненавидел. Хуарес, эта гремучая змея, дремлющая на солнце среди камней, мимо которой можно пройти десять раз, а на одиннадцатый она нанесет молниеносный смертельный удар! Так было с законом о фуэрос… Хуарес, который, как паук, сидит в своем Веракрусе и выжидает… Чего он ждет? Какой удар он готовит? Он знает, что время работает на него, что темные и усталые люди винят в ужасах войны правительство столицы, ибо Хуарес размахивает своей конституцией… Нет, он ничем не размахивает, он делает вид, что законность его президентства — нечто, не подлежащее обсуждению и сомнениям. Он — спокоен… И это удивительным образом воздействует на детское сознание народа… Он умеет ждать!
Генерал Мирамон, потомок рыцарей из Наварры, не умел ждать.
Он шел на Веракрус без осадной артиллерии, без запасов продовольствия и пороха. В глубине души он был уверен, что линейные батальоны, составляющие половину гарнизона Веракруса, узнав, что под стенами города стоит каудильо армии, восстанут и разоружат Национальную гвардию. Пусть Хуарес бежит — в его распоряжении целый флот… Пусть бежит на любом иностранном корабле… Я не хочу его смерти и мученичества. Я хочу, чтобы страна увидела его ничтожность. Тогда рассеется это наваждение…
Ждать он был не в силах…
Пуэбла и Орисаба встретили генерала-президента громом колоколов, восторженной толпой на бульварах. Через несколько дней он рассчитывал быть у стен Веракруса.
Горные перевалы в окрестностях Уатуско встретили его налетами герильерос. Бригада генерала Кобоса, которую президент послал очистить перевалы, чтобы избежать удара по арьергарду, потерпела поражение. Пришлось остановить армию, развернуть ее и отогнать нападавших. Вернуться они, однако, могли в любой момент.
А ближе к Веракрусу началось нечто неожиданное и страшное.
Пылающие селения, коричневая пелена дыма над сожженными пастбищами встретили наступающих… Летучие отряды из Веракруса сжигали все. Дым мешал дышать, проклятия и надсадный кашель витали над колоннами. Ни провианта, ни фуража…
Старинный мост в Атойаке с грохотом и тяжким воем излетел на воздух, когда авангард подошел к нему на сотню шагов. Солдат разметало взрывной волной. На головы идущих следом посыпались куски камня, обломки балок.
Человека, поджегшего запал, схватили кавалеристы, форсировавшие реку вброд. Он выскочил из укрытия сразу же после взрыва и пытался скрыться в зарослях.
Теперь он стоял перед Мирамоном. Генерал-президент сидел в седле высоко над пленником, разглядывая круглыми застывшими глазами поднятое к нему лицо — веснушчатое, с рыжеватой щетиной.
— Почему ты сделал это? — спросил Мирамон по-английски.
— Военная необходимость, сэр, — щурясь, ответил пленный и переступил вправо, чтобы генерал заслонил солнце.
— Это — бессмысленное варварство, вот что это, — сказал Мирамон, чувствуя, что ему трудно дышать от ярости, и набирая полную грудь воздуха, чтобы успокоиться. — Мы перейдем вброд. А мост построили сто лет назад… Он стоял сто лет, пока ты не явился неизвестно откуда…
— Вы-то перейдете вброд, — сказал пленный, передергивая плечами и морщась, — его били ножнами по спине, когда гнали через реку, и теперь рубаха прилипла к кровоточащим ссадинам. — Вы-то перейдете, но орудия вам не перевезти…
Мирамон медленно выдохнул воздух.
— Откуда дьявол принес тебя?
— Из Мичигана. Слыхали? На самом севере Штатов… Такой городок — Анн-Арбор…
— Зачем ты пришел сюда? Тебе мало дела у себя дома?
— Хватает, конечно… Вы не слыхали о старике Джоне Брауне, сэр? Я воевал с ним в Канзасе… Там эти парни, которые хотят, чтоб на них работали черные рабы, стали стрелять в нас… Я пришел в Канзас вместе с другими… с Севера… и работал на ферме… Ну, мы им показали… Старик Браун командовал нашим отрядом… А я до этого служил в армии… Я артиллерист, сэр…
— Зачем ты говоришь мне это?
— Вы спросили, зачем я пришел сюда, сэр… Я объясняю. Вы — заодно с этими… А я не люблю рабства, сэр. Я считаю, что его не должно быть нигде. Я узнал, что в Мексике война против рабства. А я давно хотел воевать против рабства, понимаете? Потом я понял, что здесь все не совсем так, но мистер Хуарес хочет добра, это ясно. Такую конституцию, как здесь, надо защищать, это верно, сэр. Мы ведь соседи… Если здесь, у вас, будет свободная республика, то тем, на Юге, некуда будет деться… Я против рабства, сэр…
Он говорил, передергивая спиной и плечами и глядя бледными доверчивыми глазами в напряженное лицо Мирамона. Он говорил, боясь остановиться, не зная, зачем он все это говорит, но остановиться было невозможно.
— Господь создал всех равными, сэр! Нехорошо, когда из человека — будь он хоть черный, хоть какой — делают раба. Раб — не человек, сэр, если, конечно, он смирился с тем, что он раб… Человек должен драться за свою свободу, нельзя смиряться… Капитан приказал мне взорвать этот мост, и я думаю, что это военная необходимость… Вы поступили бы так же, сэр, не правда ли?
Глаза у Мирамона слезились от пыли, от дыма, от ярости. Он смотрел на свалявшиеся рыжие волосы этого янки, в пятнах белесой пыли, на его синюю рубаху из грубой ткани…
— Где мундир?
— Я бросил его, сэр, когда бежал… В Мексике очень жарко, здесь не так, как у нас, хотя в Канзасе…
Мирамон не столько увидел, сколько почувствовал, что происходит что-то. Он заставил себя оторвать взгляд от рыжей, закинутой к нему головы. Кобос, стоявший рядом с пленным, оскалив широкие, в продольных бороздках, страшные зубы, тащил из пожен саблю…
— Не сметь! — высоким, срывающимся голосом закричал Мирамон, непроизвольно дергая узду. Конь вздрогнул, перебирая ногами, мотая мордой, надвигаясь на пленного и Кобоса. — Не сметь трогать пленного!
Крутнув головой так резко, что больно кольнуло в затылке, он увидел хмурые лица офицеров. Кобос так и стоял, оскалившись, держась за рукоять полувытащенной сабли…
— Расстрелять. Тут же. У моста! — крикнул Мирамон. — Расстрелять не как солдата, а как бандита!
Пленный смотрел на него с выражением детской обиды и удивления. Его схватили за локти и потащили к реке.
Мирамон увидел колонны своих солдат, переминавшихся в мрачном ожидании, развалины моста впереди, вдохнул этот угарный воздух, услышал шипящее похрустывание песка, и, когда недружный робкий залп нескольких ружей оповестил его, что приказ выполнен, торжественная, давно не вспоминаемая фраза ударила в сознание с такой отчетливостью, что он увидел ее яркие черные знаки поперек бурой от пыли гривы коня: «Ближе к катастрофе оказались те, кто побеждали…»
В эти дни могло рухнуть все, что с таким трудом создавалось в течение прошедшего 1858 года.
Английская и французская эскадры стояли на рейде Веракруса, готовые открыть огонь по городу. Англия и Франция требовали уплаты процентов по государственному долгу. Лихорадочно сменявшиеся за последние десятилетия правительства Мексики делали займы в Европе. Каждое получало в наследство гигантский долг и увеличивало его новым займом…
Великие державы вели себя непоследовательно: в свое время они признали правительство Сулоаги, а затем Мирамона, и взимать проценты, стало быть, следовало с Мехико, а не с Веракруса. Но взять с консерваторов было уже нечего. Им можно было только давать.
Европейцы знали, что твердый доход приносит только таможня Веракруса, и требовали отчислений.
Строго говоря, революционное правительство не брало у Европы ни гроша. Но не было ни времени, ни возможности вступать в правовые дискуссии — Мирамон шел на Веракрус. Удар с моря означал катастрофу.
— Я уверен, что они сговорились! — восклицал Прието, терзая бородку. — Я вижу за этим махинации отца Миранды, этого паука Жеккера и им подобных! Это отвлекающий маневр, разве вы не видите? Они готовят удар в спину, а это — отвлекающий маневр!
— Нет, — сказал Хуарес, — нет. Не надо паники, Гильермо. Они хотят получить свои деньги. Вернее, деньги, которые они считают своими. Если бы это был сговор — они пустили бы в ход корабельную артиллерию и открыли путь Мирамону. Они хотят ограбить нищего, только и всего. Ничего не поделаешь, дон Мельчор, вам придется заткнуть пушки.
За неделю изнурительных переговоров министру иностранных дел республики дону Мельчору Окампо удалось, сражаясь в одиночку с командором Данлопом и адмиралом Пено, убедить их удовольствоваться восемью процентами вместо пятнадцати, которых они требовали.
— Неизмеримые глубины дипломатии, — говорил веселый осунувшийся Окампо, — полны несусветного вздорa. Это — океан чепухи! Как утверждал один ранчеро в Мичоакане: «Даже дьяволу не постичь высшего разума господня».
Душный медленный ветер вздувал белые занавеси. Донья Маргарита следила, чтобы в кабинете президента они всегда оставались белыми и чистыми.
Это не было заседанием правительства. Хуарес, Окампо и Прието собрались сепаратно, чтобы подготовить общую позицию. Ромеро за отдельным столиком приготовился конспектировать беседу.
Военные неудачи перемежались с удачами, и не на полях сражений решалась теперь судьба революции и реформы.
— Они выдыхаются, — сказал Окампо. — Вся эта возня вокруг смещения Сулоаги означает, что они не верят в победу. А Мирамон просто ничего больше не умеет, как воевать, — отсюда и его упорство.
Прието зажал в кулак бородку.
— Но Гвадалахара опять потеряна. Сан-Луис потерян. Видаурри разбит, и мы вот-вот увидим «маленького Маккавея» под Веракрусом. Устали не только они.
— Я понимаю, Гильермо…
— Еще бы! Это качание весов скоро сведет страну с ума! А уж меня — в первую очередь! У всех создается впечатление, что дело делают только военные, а правительство бездельничает, сидя в безопасном месте!
— А разве это не так? — спросил Окампо.
Прието вскочил.
— Перестань!
— Продолжим, — сказал Хуарес и положил ладони на край стола.
Прието угрюмо сел.
— Мы должны сделать следующий шаг! Толчок! Толчок — вот что требуется от нас сегодня! Надо нарушить равновесие!
Хуарес нажал пальцами на столешницу, увидел, как концы пальцев побелели, и вспомнил, что так всегда делал Альварес, прежде чем заговорить о чем-либо важном. Дон Бенито скрестил руки.
— Толчок, — повторил он. — То, что происходит сейчас, Гильермо, — это затишье перед ураганом — тихо, душно, тяжело дышать и нервы возбуждены. В этой войне победит тот, у кого выдержат нервы. У Мирамона они не выдерживают — ему не следовало идти сюда, к нам. Он не возьмет город.
— У него нет другого выхода, — сказал Окампо.
— Но и это не выход. Да, толчок нужен. Но только вовремя. Если мы не угадаем момент — опрокинем нашу довольно утлую лодку. Я не сомневаюсь, что мы выиграем войну. Помешать может только одно — интервенция. Мы не можем сделать следующий шаг…
— Мы должны его сделать! — закричал Прието. — Именно для того, чтобы доказать великим державам нашу решимость!
Он встал, снял очки и, опираясь на стол, наклонился к Хуаресу, глядя на него ослепительными глазами.
— Пора, дон Бенито! Пора! Церковная собственность должна быть национализирована! Вся и — безвозмездно! Мы должны нанести этот удар именно сейчас! Весь мир увидит, что мы определяем ход событий в стране! И мы получим наконец деньги. Я, министр финансов, говорю вам: у меня нет ни гроша! Мне нечего послать Дегольядо, а ему нечем платить солдатам, не на что купить маисовой муки! Друзья мои, церковная собственность должна быть национализирована! Немедленно!
Хуарес слушал, стараясь сохранить на лице выражение сочувственного внимания. Когда Прието сел, дрожащей рукой надевая очки, президент повернул голову к дону Мельчору. Министр финансов тоже взглянул на министра иностранных дел.
Перед ними сидел другой Окампо — его выпуклые щеки припухли, кожа под глазами сморщилась, он растерянно щурился.
— Заниматься внешней политикой, — сказал он, — очень утомительно. И вообще, должен вам сказать, сеньоры, что люди мне несколько надоели. Как хорошо иметь дело с растениями!
— Еще не сейчас, мой друг, — ласково кивнул ему Хуарес.
— Да, да, конечно…
Окампо сделал усилие, лицо его разгладилось. Он откинулся в кресле, вытянул руку и стал катать сигару по столу.
— В Колиме, — сказал Хуарес, — мы чувствовали себя сидящими на дне пропасти. Нам некуда было падать. Поэтому мы могли позволить себе любые резкие движения. Теперь мы вылезли из пропасти и идем по ее краю. Положение это более почетно, но имеет одно неудобство — оно заставляет быть осторожными. Ты говоришь, Гильермо, о национализации церковной собственности. Разумеется, это — политический престиж и средства для армии. Разумеется. Но это главный козырь в нашей колоде. Мы имеем право выложить его только в решающий момент. Мы-то знаем, что Мирамон марширует к пропасти куда более глубокой, чем та, из которой мы вылезли. Но ведь со стороны кажется, что мы загнаны в Веракрус, как в мышеловку. Ведь все главные города страны в руках неприятеля. Наши армии терпят поражения во всех крупных боях. Мы-то знаем, что для нас проигранный бой — это один проигранный бой. Для Мирамона проигранное сражение — катастрофа. Ибо мы — законное правительство, избранное народом, а он — узурпатор, правящий силой оружия. Но ведь не все это понимают. И если мы сейчас декретируем то, чего ты требуешь, мы рискуем оказаться в смешном положении. Декретировать реформу, не имея моральной и физической власти для ее осуществления, — самоубийство для политика. Это — во-первых. Во-вторых, такой шаг неизбежно возмутит европейских клерикалов, и они станут толкать свои правительства на вмешательство. Защита попираемой церкви от грабителей-якобинцев — удобный лозунг. Спровоцировать интервенцию в нашем положении — самоубийство. Дон Мельчор заткнул корабельные пушки. Но мы не признаны ни одной державой, Гильермо, ни одной. Никто не вступится за нас, если завтра Испания или Франция высадят десант на набережной Веракруса. Дону Мельчору предстоят переговоры с американцами. Вот если Вашингтон откажется от Мехико и признает Веракрус — дело другое. Короче говоря, друзья мои, когда Мирамон разобьет голову о наши укрепления, а президент Бьюкенен станет нашим союзником, мы сможем декретировать национализацию церковной собственности.
— Они будут требовать Нижнюю Калифорнию, — сказал Окампо. — Они понимают ситуацию.
Хуарес выпрямился.
— Да, — сказал он. — Они будут требовать Нижнюю Калифорнию.
— И что же? — спросил Окампо.
— Согласившись, мы погубим все, чего добились.
— Это тупик, — сказал Окампо.
— Мне известно, — Прието тихо снял очки и сосредоточенно смотрел на них, — что в Мехико несколько наших почтенных капиталистов встретились с представителями правительства и предложили им три миллиона песо. Гарантом оказалась церковь. Отец Миранда, инициатор этого собрания, заявил, что деньги будут возвращены одним из двух способов: или правительство продаст Соединенным Штатам Нижнюю Калифорнию, или, если это почему-либо не состоится, духовенство само национализирует часть своей собственности и вернет долг заимодавцам. В Мексике нет сейчас других способов пополнить казну — либо продажа территории, либо национализация… И то, и другое у нас готовятся перехватить…
— Да, — сказал Окампо, — это будет печально…
Он ладонью катал по столу сигару. Хуарес смотрел на него. Окампо не поднимал глаз.
— Все правильно, — сказал Хуарес ровно и почти равнодушно, — других способов нет. Но ни одним из этих способов мы воспользоваться не можем. Первым — никогда. Вторым — сейчас. Я понимаю, промедление сегодня — огромный риск. Но это — оправданный риск. Поспешность — риск неоправданный. Это не политика, это — игра в кости.
— Есть третий способ, — сказал Окампо. — Получить заем у янки. Но если я откажусь обсуждать территориальный вопрос, переговоры тут же и кончатся.
Хуарес поднял брови.
— А вы не отказывайтесь, дон Мельчор, вы предложите обсудить этот вопрос позже и начните с железнодорожной проблемы.
Окампо поморщился.
— Это — обман.
— Нет, это тот стиль дипломатии, который они нам навязывают. Мы в нищете и несчастье, мы просим о помощи, не бескорыстной помощи, а они, пользуясь нашим несчастьем, требуют земли. Оттяните решение территориального вопроса. Пусть они нас признают. Я повторяю: только когда Мирамон докажет свое бессилие под Веракрусом, а Соединенные Штаты признают нас, мы можем приступить к национализации. Но тогда мы не остановимся на этом. Мы пойдем гораздо дальше.
Прието прикусил дужку очков.
— А если осада затянется и положение будет оставаться неопределенным?
— Осада не затянется. Дегольядо обещал мне начать наступление на столицу…
— Он не готов! — крикнул Прието, взмахнув очками, — Неоправданные жертвы!
— Ему не взять Мехико, — медленно сказал Окампо, внимательно глядя на Хуареса.
Тяжесть наступившего молчания была такова, что Ромеро перестал писать и поднял глаза на президента.
— Да, — сказал Хуарес. — Да, ему не взять Мехико. Мы ведем войну, Гильермо, где жертвы неизбежны. Но это оправданные жертвы. Народ выбрал войну, народ готов к жертвам. Появление наших частей в предместьях Мехико заставит Мирамона снять осаду. Будет доказана наша решимость и его беспомощность. Возникнет новая ситуация. И тогда мы примем необратимые решения.
Он замолчал.
Ромеро положил перо и стал разминать усталые пальцы. «Как странно… Кто бы мог — если не дон Бенито? Дон Мельчор? Дон Гильермо? О, нет! Неужели бывают в истории положения, когда все зависит от одного человека? Как странно… И как несомненно!»
Из письма американского дипломатического агента своему другу в Государственный департамент
«…Я обещал объяснить тебе, чем поразила меня Мексика в этот раз. Попытаюсь, хотя и сам не очень понимаю происходящее. Я имею в виду то, что происходит в головах мексиканцев. Сами по себе события вполне понятны. Так вот, я могу только догадываться, но кажется, что этот народ вернулся к временам своей войны с испанцами, которую вели священники Идальго и Морелос. Они воюют за идею. Прежде, насколько мне известно, армия здесь существовала, пока у генералов были деньги, чтобы платить солдатам жалованье. Солдаты побежденной армии охотно переходили на сторону победителя. Сейчас не то. Солдаты либералов, не получая жалованья, плохо вооруженные, без обмундирования, без продовольствия, все равно остаются под своим знаменем. Что-то произошло с Мексикой, если армия, где старшие офицеры получают два песо в день, младшие — одно песо, а солдаты, как правило, ничего не получают, — эта армия после каждого поражения снова собирается и воюет дальше. Этому может быть только одно объяснение — народ верит конституционному правительству, ждет от него перемены своей судьбы и готов выносить лишения до окончательной победы.
Потому я возьму на себя смелость рекомендовать президенту — не медля ни часа! — признать правительство Хуареса. Это единственно правильный путь. Именно этот путь приведет нас к достижению желанных целей. Насколько я понял, они сейчас, отчаянно нуждаясь в займах, готовы обсудить даже вопрос о передаче нам Нижней Калифорнии. Но думаю, что не это главное. Сейчас, возможно, мы имеем последний случай установить такие отношения с Мексикой, что эта страна, столь богатая минеральными ресурсами, добровольно перейдет под наше влияние. Выгоды, которые можно извлечь из подобного положения, затмевают и приобретение территорий, и право на постройку железной дороги. В результате Мексика окажется нашим протекторатом без войны, крови, озлобления. Нельзя терять ни одного часа. Когда либералы победят, они станут менее сговорчивыми.
Сию минуту мне сообщили, что передовые пикеты Мирамона показались перед укреплениями Веракруса».
19 марта 1859 года генерал Мирамон осматривал внешнюю линию укреплений Веракруса. То, что он видел, его не радовало. Крепость идеально подготовили и к отражению штурма, и к осаде. Кирпичные стены бастионов, прикрытые мощными земляными валами, были недоступны прямому артиллерийскому обстрелу. Перед бастионами на сотни шагов простиралась теперь совершенно голая песчаная равнина — защитники крепости вырубили кустарники и деревья, срыли каждый холмик. Сто шестьдесят орудий Веракруса могли наполнить это пространство воющей и все сметающей картечью. С моря город охраняла мощная островная крепость Сан-Хуан-де-Улуа, а на рейде стоял пароход «Демократ», вооруженный пушками, и десять канонерок, каждая из которых несла шесть-семь крупнокалиберных стволов.
Впервые в жизни генерал Мирамон смотрел на поле будущего сражения и не знал, что будет делать.
Генерал Мирамон, «маленький Маккавей», победитель в десятках боев, сильно постарел за последний год. Он оставался все тем же юношей в мундире — та же мальчишеская шея, прекрасные кофейные глаза и трогательная родинка на щеке, но — волосы поредели, глаза утратили блеск, нежная кожа потускнела и погрубела. Теперь это был старый юноша. За его спиной лежал этот гигантский разворошенный муравейник, названный Мексикой. Это давно уже не была та благословенная и красивая страна, за которую он сражался с янки и которой так хотел вернуть ее прекрасное прошлое. Толпы одичавших вооруженных людей двигались по ней в разных направлениях, убивая бессмысленно и легко. Они ненавидели друг друга и его, Мигеля Мирамона, потомка рыцарей из Наварры, человека чести, который хотел им всем добра. Только его солдаты и офицеры были ему верны и любили его. И он не мог предать их и уйти от них.
А впереди возвышались земляные валы, скрывавшие кирпичные бурые бастионы, уставленные заряженными орудиями, и где-то там, в глубине белого недостижимого города, сидел и бесстрастно ждал маленький индеец, напяливший свой маскарадный черный костюм. Что он такого сделал, чтобы тысячи, нет, десятки и сотни тысяч людей дрались за него и за те пошлые разрушительные идеи, которые он время от времени выпускал в мир? Что он сделал такого? Чем он их всех подкупил? Почему не сядет он на иностранный корабль, как Комонфорт, и не избавит от себя несчастную Мексику и не даст возможности президенту Мирамону вернуть стране покой и порядок? Откуда у него это дьявольское спокойствие, за которое его зовут Бесстрастным? Господи, почему ты не покараешь его тем же нескончаемым отчаянием, которым караешь меня?!
Вечером 21 марта Мирамон послал несколько батальонов на прибрежные отмели. Он хотел проверить реакцию осажденных. Она оказалась неутешительной. Как только колонны были обнаружены, канонерки открыли огонь, и ядра стали с чавканьем перепахивать сырой песок. Батальоны отошли.
Это было единственное активное действие осаждающих.
Через три дня в голодающей армии появилась дизентерия. Еще через день — желтая лихорадка, смертельный враг всех, кто приходил в эти места с плоскогорий.
Генерал Мирамон часами ездил верхом по дальнему краю проклятого мертвого плаца. Решиться? Засеять это бесплодное поле телами солдат? А что взойдет?
Зачем он пришел сюда? Разве он не понимал, что его ждет под Веракрусом? Как дал он завлечь себя в этот капкан? Никто его не завлекал. Логика событий. По причинам темным и таинственным он не мог позволить себе ждать, как ждет Хуарес. Он должен действовать, действовать, действовать. Он должен ежедневно подтверждать свое право на власть! Эта несчастная и проклятая страна не оставила ему другого пути — только на восток, на Веракрус, в гнилые джунгли, пышущие лихорадкой. Сколько раз вел он свои батальоны на север! Побеждал, отбрасывал противника, громил его. И что же? Все начиналось сначала. Сколько можно брать и терять города? Сколько можно громить этого безумца Дегольядо, чтобы он снова с маниакальным упорством собирал своих беглецов и начинал все сначала? Так и будет, так и будет, пока Хуарес сидит в Веракрусе, как тихий паук, и нити его паутины тянутся во все концы Мексики. Разорвать паутину, изгнать паука… Нет другого выхода.
Но это мертвое ровное поле, на которое день и ночь взирают пустые зрачки стволов, бесстрастные, как тот, что направил их на Мирамона, на всех, кому дорога прекрасная и чистая старая Мексика… Веселый полковник Мирамон, дон Мигель, лихой кадет военной школы, как ты попал на это мертвое поле, которое не перейти?.. Часами ездил Мирамон по границе картечного выстрела.
Далеко — справа и слева от крепости — сверкало море.
Министры, оставленные в Мехико, не могли ни собрать налоги, ни доставить армии порох и продовольствие.
Герильерос свирепствовали на коммуникациях.
Солдаты мерли от дизентерии и лихорадки. Есть было нечего. В тылу лежали покрытые пеплом пространства.
Французские и английские посланники, сидя в столице, а американский дипломатический агент — в Веракрусе, ждали результата восточного похода.
И пришло известие, что Дегольядо идет на Мехико…
29 марта, через десять дней после начала осады, армия генерала-президента оставила позиции под Веракрусом и двинулась в Пуэбле.
Через шесть дней американский представитель в Мексике Мак-Лейн, с согласия Вашингтона, признал правительство Хуареса.
Запись Матиаса Ромеро, переданная им Андрею Андреевичу Гладкому
«12 апреля президент обсуждал с сеньором Лердо вопрос о национализации церковных имуществ. Собственно, вопрос этот решен. Но президент по причинам, мне не совсем понятным, все оттягивает начало действий. Сеньор Лердо в этот раз настаивал на срочности этой меры, настаивал с ему одному свойственным изысканно вежливым неуважением к собеседнику. У сеньора Лердо при всех его несомненных и широко известных достоинствах — образованности, уме, преданности либеральному делу — есть и ряд не очень приятных качеств. Он, например, умеет сказать то, что его собеседник прекрасно знает, таким образом, как будто преподносит нечто совершенно неслыханное и новое. В данном случае он с подчеркнутой простотой и подробностью объяснял президенту смысл и необходимость новых реформ. Но я-то знаю, как тщательно все это обдумано доном Бенито и как много он говорил о мельчайших деталях реформ с доном Гильермо и доном Мельчором. Не может этого не знать и сеньор Лердо. Но даже то, что он явно повторяет за собеседником, становится в его устах его собственными мыслями и предложениями. Быть может, я несправедлив к этому, бесспорно, выдающемуся и ученому человеку, но до его приезда отношения в правительстве были какие-то иные… Сеньор Лердо повторил все резоны в пользу немедленных реформ — наше полное финансовое банкротство, опасность, что национализацию проведет противная сторона, или, во всяком случае, возможность нового крупного займа церкви Мирамону, недовольство наших генералов отсутствием помощи со стороны правительства, недоумение многих либералов по поводу „фаталистического бездействия» Хуареса, как теперь любят говорить. Теперь начинают вспоминать загадочное поведение дона Бенито перед мятежом Комонфорта. Врожденный фатализм? Ничего подобного! В последнее свое губернаторство в Оахаке дон Бенито железной рукой все перевернул, подавил, переустроил. Я наблюдал его в Гуанахуато, в Гвадалахаре, в Колиме. Он действовал ежеминутно! Сколько писем, циркуляров, официальных и неофициальных приказов было им написано и продиктовано! Его решимость почувствовали во всех штатах, и это было так важно в тот момент! Я догадываюсь, что дело не в фатализме индейца, а совсем в других чертах этого древнего и — что греха таить! — до сих пор таинственного для нас народа. Все мы мексиканцы, да по-разному! Кроме своего ясного разума дон Бенито живет, думаю я, еще и древним чутьем. Он, такой аккуратный, воспитанный и ученый, иногда кажется мне ягуаром, подстерегающим добычу, — он может ждать часами, неподвижно слившись с деревом, пока чуткие уши не различат приближение добычи. И до самого рокового момента он будет неподвижен и нем. Но зато потом…
На тираду сеньора Лердо дон Бенито почтительно ответил, что он считает нужным подождать, во-первых, исхода переговоров с Мак-Лейном, а во-вторых, результата наступления Дегольядо. Сейчас общественное мнение Англии, Франции и Соединенных Штатов, сказал он, находится на перепутье. Нельзя пугать его без крайней нужды действиями, которые могут показаться неоправданными. Победа над Мирамоном, сказал он, вопрос времени. Единственное, что может погубить революцию и реформы — это иностранная интервенция, и ее надо избежать любой ценой. Что же до наступления на столицу, то в случае удачи реформы будут поддержаны волной энтузиазма, а в случае неудачи — оправданы крайностью нашего положения.
Сеньор Лердо возразил, что разговоры о реформах уже навязли в зубах, что воюющие штаты перестают относиться всерьез к намерениям правительства и готовы взять на себя решение. Дон Бенито ответил, что это совсем не плохо. Правительство в глазах колеблющихся и тех же иностранных держав не будет выглядеть сокрушающим основы по своему произволу, но всем будет ясно, что оно идет навстречу стремлениям большинства штатов.
Сеньор Лердо намекнул на свою возможную отставку, но дон Бенито сделал вид, что не понял этого намека.
Как бы то ни было, положение правительства, несмотря на неудачу Мирамона, тяжелейшее. Денег нет. Английские и французские эскадры стоят на рейде Веракруса и могут в любой момент ударить нам в спину. Страна изнурена войной. Готов поклясться, что многие из нас впали бы в отчаяние, если бы не спокойная уверенность дона Бенито. Но и с ним что-то происходит. Несколько дней назад, войдя в его кабинет, я увидел, что он сидит бледный, приоткрыв рот, хотя обычно губы его крепко сжаты, и пристально смотрит перед собою. Я обратил внимание на одну странность — дон Бенито легко переносит любую жару, я никогда не видел его вспотевшим. А тут я заметил, что все его лицо покрыто крупными каплями. Увидев меня, он улыбнулся, достал платок и спокойно вытер лицо правой рукой. Левая неподвижно сжимала отворот сюртука. Я рассказал об этом донье Маргарите, и она очень встревожилась».
Ранним утром 11 апреля 1859 года генерал Игнасио Сарагоса сказал командующему конституционными армиями генералу Сантосу Дегольядо:
— Если сведения верны и у Маркеса в самом деле девять тысяч солдат при девяноста орудиях, то у нас есть только один выход…
— Я не уйду от Мехико, — быстро сказал Дегольядо.
— Я не о том, дон Сантос. Если бы нам удалось прорваться в Мехико и встретить Маркеса за городскими укреплениями…
В конце марта полки, состоящие из рекрутов, набранных Дегольядо в Мичоакане, и бригада северян под командованием генерала Игнасио Сарагосы, выполняя приказ президента Хуареса, подошли к столице республики. Большинство солдат было плохо обучено, и весь артиллерийский парк состоял из двадцати орудий.
Взять предместные укрепления с марша не удалось.
Скудность сил не позволяла Дегольядо вести правильную осаду. Он ограничился короткими атаками на разных участках, чтобы держать осажденных в напряжении и отвлечь их от внутригородских дел. Он ждал начала восстания, которое готовили столичные пурос. Но консерваторы массовыми арестами сорвали восстание, и теперь положение шести тысяч солдат Дегольядо и Сарагосы оказалось крайне тяжелым.
— Если бы нам удалось, — рассудительно и внятно продолжал Сарагоса, искоса поглядывая на бледное, изможденное лицо Дегольядо, — то мы не только получили бы опору в виде укреплений, но и существенное пополнение. Как только первые батальоны окажутся в городе — восстание начнется. Я уже не говорю о том, что в наших руках будет вся артиллерия столицы. Если мы не сумеем прорваться в город немедленно, надо думать только об одном — как вывести армию из ловушки с наименьшими потерями.
Дегольядо, закинув голову, смотрел на линию земляных валов впереди. Генералы стояли на одном из холмов, окружавших Такубайю.
— Надо решать, дон Сантос, — негромко сказал Сарагоса.
С севера доносились выстрелы. Это разъезды генерала Маркеса вошли в соприкосновение с охранением армии либералов.
Дегольядо повернулся к Сарагосе и встал перед ним, выпрямившись и закинув голову еще выше, — угольно-черные усы и бородка при восковой бледности делали лицо командующего почти нереальным. Сарагоса пытался поймать взгляд его увеличенных очками страдальческих глаз и — не мог. Дегольядо смотрел поверх головы коренастого собеседника.
— Решать! — сказал Дегольядо звучным, вздрагивающим голосом. — Больше года я только и делаю, что принимаю решения, чреватые кровью моих солдат! Почему господь так долго не дает победы правому делу? В чем мы виноваты? В чем наш грех перед богом и Мексикой?
Круглое лицо Сарагосы побагровело.
— Не знаю, как перед богом, а перед Мексикой наш грех в том, что мы плохо воюем, — отрывисто сказал он.
Дегольядо опустил на него взгляд.
— Почему господь так долго не посылает мне смерть в бою?
— Я бы на вашем месте, дон Сантос, не стал тягаться с господом в такой неподходящий момент. У Иова было много свободного времени.
Дегольядо глубоко вздохнул.
— Хорошо, дон Игнасио. Мы атакуем со стороны Сан-Косме.
— Я хотел бы…
— Нет. Ваша бригада будет сдерживать Маркеса, пока мы не прорвемся в город.
Широким взмахом руки он подозвал адъютанта…
Атака не удалась. Лишенные сильной артиллерийской поддержки, неопытные солдаты Дегольядо откатились на исходные позиции. И здесь, на холмах Такубайи, приняли удар многочисленных и обученных батальонов Леонардо Маркеса.
Маркесу не понадобилось даже вводить в дело свою подавляющую количеством стволов артиллерию. Противник под напором пехотных атак отступал, мешая ряды…
Генерал Дегольядо, к которому, как всегда с началом боя, возвратилось спокойствие, скакал от холма к холму, от батальона к батальону. Его мощный глубокий голос перекрывал выстрелы. Но с каждой минутой положение становилось безнадежнее.
Вылетев на холм, Дегольядо увидел, как батальон, закрепившийся у подножия, тает под густыми выстрелами, как десятки солдат противника, перебегая простреливаемую лощину, скапливаются на правом фланге, чтобы ударить одновременно с фронтальной атакой. Гибель этого батальона обнажала фланг соседнего. Это было началом катастрофы. Обида и отчаяние разрывали грудь Дегольядо. Лицо Хуареса мгновенно, как беззвучный выстрел, черно-белой вспышкой помчалось на него из порохового дыма, плотно курившегося над гибнущими рядами, и исчезло перед самым лицом генерала. Почему этот бесстрастный человек имеет такую власть над всеми?! Почему из-за свирепого приказа гибнут эти люди, доверившиеся ему, Дегольядо?! Хуарес хочет их кровью погасить войну? Так пусть возьмет и его кровь!
Он звонко ударил лошадь ладонью по горячей мокрой шее и пустил ее вниз, в интервал между ротами. Растерянные лица солдат повернулись к нему с ожиданием и надеждой.
— Дети мои! — крикнул Дегольядо, встав в стременах, и его худая, тянущаяся вверх, улетающая фигура взмыла над рядами. — Дети мои! Революция требует нашей крови! Кто готов умереть со мной за свободу?! Мексика нас зовет искупить ее грехи и подвигом своим оправдать наше святое дело! Кто со мной, братья?!
Его голос не гремел, он пел, как труба архангела.
Изумление и радость увидел Дегольядо на лицах солдат. Ломая ряды, они сгрудились вокруг него. С шипящим металлическим звуком вышла из ножен его сабля…
— Унеси меня дьявол, если он не святой! — пронзительно крикнул рослый метис, срывая с себя кепи.
Внезапно солдаты шарахнулись, и Сарагоса осадил коня возле командующего.
— Я продержусь не более получаса, — внятно сказал он и остро сквозь очки взглянул вокруг. — Потом — окружение и уничтожение. Мы должны сохранить солдат. Командуйте отступление, генерал!
Он протянул руку, схватил за узду лошадь Дегольядо и склонился к нему вплотную.
— Дон Сантос, я восхищен вашим мужеством, но я не имею права губить свою бригаду. Армия нам понадобится для победы. Прикажите отступать.
Он говорил, едва разжимая губы, его пухлое лицо осунулось и стало плоским, лоб был вымазан грязью.
Сарагоса отпустил узду и повернулся к солдатам.
— По местам! Сейчас мы начнем отступление! Этот бой проигран! Предстоят другие бои! Свободу не убить пулями! Отступая, обходите холм слева! Капитан! Следите, чтобы никто не бросал ружей. Солдаты! Не бросайте оружия, оно вам понадобится завтра!
Он круто развернул коня и ускакал.
Бригада Сарагосы отступила в относительном порядке по долине реки Консуладо.
Когда колонна оторвалась от наседавших на арьергард людей Маркеса, Сарагоса увидел два десятка всадников, галопом скакавших навстречу отступавшим — в сторону Такубайи. Они пролетели в сотне шагов от Сарагосы, стреляя из пистолетов в его солдат, которые ответили редкими растерянными выстрелами. В генерале, мчавшемся впереди, Сарагоса скорее угадал, чем узнал, Мирамона.
«Чертов авантюрист! — подумал он с насмешливым восхищением. — Еще делает вид, что он профессионал! Да он мальчишка, играющий в войну! Но как удачно играющий…»
Всадники исчезли за холмами. Сарагоса протер запыленные очки и поехал вдоль колонны, торопя солдат…
Мирамон, оставив позади эскорт, только со своим штабом, вторые сутки скакал почти без отдыха из Пуэблы. Он хотел успеть к началу сражения, в исходе которого не был уверен, ибо не знал истинного соотношения сил. Он опоздал. У въезда в Такубайю, возле первых домов предместья, его встретил победоносный Леонардо Маркес.
Генерал Маркес, уволенный и сосланный Комонфортом, вернулся в армию сравнительно недавно. После мятежа Сулоаги он некоторое время выжидал, наблюдая за ходом событий. И только убедившись в военном превосходстве Мирамона над Дегольядо, предложил консервативному правительству свои услуги. Он предпочитал воевать на стороне сильного.
Мирамон не любил Маркеса. Его почти пугало это мясистое лицо с воспаленными неподвижными глазами. И сейчас, идя на ноющих от длительной скачки ногах навстречу Маркесу и глядя на его возбужденное потное лицо с кровавыми белками, он едва удержался, чтобы не перекреститься. «Не иначе как дьявол отметил его…»
Он пожал горячую руку победителя. Поздравил офицеров. В голове у него гудело от усталости, глаза резало, горький вкус пыли заставлял время от времени сплевывать, хотя это и было ему неприятно.
Они прошли мимо группы пленных, угрюмо сидевших прямо на красноватой потрескавшейся земле. Один из них поднял голову и посмотрел на Мирамона. Мирамон узнал его. Это был генерал Марсиаль Лескано, перешедший на сторону либералов. Мирамон мало знал Лескано и совершенно не помнил о его существовании. Но сейчас вид этого человека, предавшего свое сословие, честь оружия и чистоту традиции, неожиданно вызвал у дона Мигеля истерическое раздражение. Только теперь, увидев Лескано, он с полной ясностью понял, что вернулся сюда, к воротам столицы, на поле чужой славы — побежденным, а рядом с ним идет победитель — с пугающим, вульгарным лицом и что теперь он должен будет чествовать этого сомнительного героя и терпеть его рядом с собой…
— Генерал, — сказал он, — дон Леонардо, приказываю вам расстрелять всех пленных офицеров, ранее служивших в армии. Так велит закон. Письменно сообщите мне число расстрелянных.
Когда Мирамон ускакал в Мехико, Маркес подозвал адъютанта.
— Передай командиру Третьего батальона, что предстоит работа. Хватит им отдыхать в резерве. Подготовь приказ, что на основании закона о борьбе с заговорами будут расстреляны все офицеры, взятые сегодня в плен.
Адъютант смотрел на него с недоумением.
— Но президент говорил только о тех, кто дезертировал из армии…
— Я слышал, что говорил президент. Но я еще знаю, чего он хочет на самом деле. Хватит играть в войну. Пора воевать. Пусть сеньоры либералы знают: поднимать оружие против генерала Маркеса — значит копать себе могилу. И мне наплевать, откуда взялись эти ребята — из армии или из скобяной лавки. Стал бандитом — отвечай!
— Но несколько офицеров в госпитале… Они ранены…
— Кто поместил их в госпиталь?
— Врачи… Они вышли на поле боя вместе со студентами-медиками и уносили раненых…
— Расстрелять всех, кто помогал бандитам, всех. И тех, кто ранен, — тоже. Это облегчит их страдания.
— Но, сеньор генерал…
Маркес приблизил свои неподвижные, налитые кровью глаза к испуганным глазам лейтенанта.
— Да, сеньор лейтенант, да! Президент хочет именно этого. Войну пора кончать. Иди!
Он повернулся всем корпусом к штабным, стоящим поодаль. Махнул рукой, ему подвели коня. Маркес с наслаждением вдохнул широкими ноздрями запах кожи и конского пота, положил руку на седло. Этот красавчик, который сам уже не раз расстреливал пленных, хочет воевать в белых перчатках. Пускай тогда сидит в своем кабинете или танцует со своей Кончей… Ему везло, но теперь он получил по носу под Веракрусом, и ему придется глотать все, что сделает победитель при Такубайе, спаситель столицы… Пусть он не мешает Маркесу, и Маркес закончит эту войну. Пришло время генерала Маркеса, сеньоры!
Что случилось с людьми в Мексике, с теми людьми, которые с ликованием приветствовали на улицах столицы генерала Маркеса? Что случилось с женщинами, которые наградили этого убийцу перевязью с золотой надписью: «За добродетель и доблесть. В благодарность от дочерей Мексики»? Сказать, что это эгоизм имущих классов, — значит в данном случае не сказать ничего. Среди расстрелянных в Такубайе были члены богатых семей. Имущие в Мехико страдали от принудительных займов. Мало кто из них искренне поддерживал Мирамона и его правительство.
Так в чем же дело?
Дело в том, что все устали от этой страшной войны. Этим безумным женщинам почудилось, что пришел наконец могучий и бесстрашный, ни перед чем не останавливающийся герой, который закончит войну. Не важно — как…
Хуарес шел один по улицам Веракруса среди запыленных белых домов со сверкающими от солнца стеклами там, где не были прикрыты ставни. Ветер дул со стороны материка и нес тяжелый воздух болот…
Хотел ли президент этой кровавой трагедии под Такубайей? Нет, не хотел и не думал о ее возможности. Хотя и предвидел поражение. Но рейд был необходим, чтобы обозначить кульминацию, кризис войны. Никто не мог предположить, что кризис выразится так болезненно и страшно. Выход на арену палача Маркеса — симптом убийственной силы. Если Мирамон этого не понимает, значит, он просто глуп. На вершине событий, в момент величайшего напряжения, когда весы колеблются, когда иностранные державы в нерешительности, стаскивать с постели раненых и убивать, расстреливать врачей, студентов — юношей, почти детей, — бросить такой груз на чашу противника могут только политические недоумки.
«Такубайский тигр», как прозвали Маркеса, опасный союзник. Мирамон не может этого не понимать. Но он уже не волен в своих действиях.
Наша сила в том, что, несмотря на поражения, мы можем выбирать, а они — уже нет.
Передо мной два пути. Первый и простой — продать президенту Бьюкенену право на железнодорожные концессии. Это — верные деньги и не менее верные обвинения в предательстве интересов Мексики. Ведь те, кто сами ни за что не несут ответственности, всегда крайне ревностно относятся к интересам и чести своей страны.
Второй путь — национализация церковного имущества, экономическая мера, которой должны сопутствовать меры политические. Я говорю себе — национализация церковного имущества, — и передо мной брезжит ужасающий хаос нашей экономической жизни, я предчувствую ту бурю, которую вызовет это решение. Нет, не возмущение священников и консерваторов, не обвинения в безбожии и коммунизме, а то экономическое землетрясение, которое за этим последует. Мой друг Гильермо искренне уверен, что стоит декретировать национализацию, и сокровища хлынут нам в руки. Я не могу позволить себе сладостных иллюзий. Я потому и оттягиваю решение, что меня преследует кошмар: а если национализация не даст нам выхода? Если богатства церкви преувеличены? Если значительная их часть уже растрачена? Чтобы совершить поход на столицу, Дегольядо конфисковал ценности собора в Морелии. А сколько уже было таких конфискаций? Я ждал, пока люди начнут национализацию сами, до декретов. Страна должна привыкнуть к этой необходимости. Но если и это не выход?
Да, в финансовом смысле национализация может оказаться провалом. Но ей неизбежно будут сопутствовать политические меры, которые станут еще одним Рубиконом. Вторым Рубиконом. Первым была отмена фуэрос. Сколько же Рубиконов может быть у политика? Сколько угодно, если он революционер, а не демагог.
Рейд на Мехико и бойня у Такубайи обозначали кризис. В этой игре есть правила. Но они меняются. Сегодня надо гнать события, пришпоривать их, надо оседлать процесс, нельзя дать потоку застояться, зарасти водорослями. Мы начинаем уставать. Дегольядо устал, я вижу это, несмотря на его нервическую энергию, — вчера, когда мы разговаривали, у него вдруг сделались мертвые глаза. Хорошо, что он хотя бы на время оставил армию. Он приучил ее к поражениям. Нужны свежие люди. Свежие люди — Леонардо Валье уже генерал. Я с особенным удовольствием утвердил присвоение ему чина. Ему и Игнасио Сарагосе, северянину, которого я не знаю лично, но о котором слышал много хорошего. Сейчас они оба воюют в Халиско. Быть может, это и есть те свежие люди, что закончат войну. И Порфирио Диас, мой Порфирио. Приятно сознавать, что воспитал такого человека. Он так хорошо дерется там, в нашей Оахаке. И генерал Гонсалес Ортега. Дон Хесус Гонсалес Ортега. Да, я помню его. Журналист, политик, губернатор. И вдруг такие военные таланты. Или удачливость? Скоро это станет ясно. Командующему мало удачи. Да, он хороший генерал. Вполне возможно. Но что-то в нем есть ненадежное.
Хуарес вынул большие серебряные часы. Надо торопиться — Маргарита будет недовольна. И я обещал детям…
Из письма Матиаса Ромеро Андрею Андреевичу Гладкому
«Я понимаю, что Вы как историк хотите получить разные сведения и точки зрения на это событие. Сеньор Марискаль не менее осведомлен, чем я, но, скажу прямо, мне приятно написать Вам обо всем этом. Ведь лето пятьдесят девятого становится уже историей, новые события заслоняют его…
Я помню, как накануне одного из важных заседаний — очевидно, это было начало июля — мы сидели в кабинете президента втроем: сеньор Хуарес, сеньор Окампо и Ваш корреспондент. Я, по своей секретарской привычке, делал заметки и потому могу теперь воспроизвести тогдашний разговор.
Сеньор Окампо говорил президенту: „Вам не кажется иногда, что вы — бедный провинциальный кузен, приехавший погостить у своего богатого и влиятельного родственника сеньора Мигеля Лердо де Техады? Нет? А я последнее время постоянно ощущаю нечто подобное. И мне это не нравится». Сеньор Хуарес высоко поднял брови и сказал: „Что ж поделаешь, дон Мигель ценит себя. Надо мириться с подобными безобидными слабостями своих ближних, дон Мельчор». Но сеньор Окампо был в тот раз не расположен шутить. „А вы не задумывались, дорогой друг, — сказал он, — почему Лердо так настойчиво при каждом удобном случае напоминает о своем авторстве в составлении новых законов? Почему он упорно делает вид, что до него ничего подобного никому в голову не приходило? Как будто мы не занимаемся тем, что исправляем его ужасающие ошибки пятьдесят шестого года! В отличие от нас с вами, он прекрасно знает, что такое политическая интрига. Он подготавливает общественное мнение, мой друг! Он приучает наших доверчивых пурос к мысли, что истинный вдохновитель и создатель реформ — Мигель Лердо де Техада! Вот о чем идет речь!» Президент сказал: „Если такой ценой можно купить единство правительства, то я согласен». Сеньор Окампо раздражился: „Возможно, дон Бенито, с тех высот политического духа, на которых витаете вы, все это выглядит довольно забавно, но я, простой смертный, терплю это с трудом и только ради вас. Я отрицаю культ вождя, претендующего на то, что он есть единственный носитель идеи. Это форма деспотизма, а деспотизм противен мне в любом выражении. И если бы вы встали на этот путь, я немедленно порвал бы с вами!» Президент ответил ему с печальной суровостью: „Пока я не встал на этот путь и вы не порываете со мной, я прошу вас как главу кабинета избегать любых слов и действий, которые могли бы подорвать единство правительства. Сейчас самый неподходящий момент».
Дело было, разумеется, не в сеньоре Лердо как таковом. Но молодые радикалы нашей партии считали сеньора Лердо своим вождем. Они обвиняли президента в излишней умеренности и нерешительности. Одна из либеральных газет писала тогда: „На все удары судьбы он отвечает равнодушием, фатализмом, бездеятельностью, свойственной его расе». Они и представления не имели, как тщательно президент взвешивает бесчисленные обстоятельства, прежде чем принять решение. А президент готов был в тот момент пожертвовать своим самолюбием ради единства. Уход Лердо из правительства означал тогда раскол наших сил, ибо роль Лердо сильно преувеличивалась его многочисленными сторонниками, а раскола и разброда у нас и так было достаточно. Я не буду описывать бурные заседания и бесконечные споры. Ведь в тогдашнем правительстве хватало спорщиков и упрямцев. Но всегда дело решало спокойствие президента, который был упрямей их всех, вместе взятых. Его аргументы всегда были просты и жизненны. К примеру, его известная фраза, повторяемая им тогда не раз: „Лучше одна война, чем две». Это означало — реформы нужно провести, воспользовавшись войной за конституцию, иначе придется потом воевать и за реформы. Теперь это кажется несомненным, а тогда было немало людей, расположенных отложить реформы до окончания войны.
Сеньора Хуареса обвиняли в том, что он слишком долго откладывал реформы. Но я-то прекрасно знаю, что тут были за причины. Ему было бы куда легче уступить напору со всех сторон. Сеньор Хуарес, хочу Вам сказать, владеет редкостным чутьем — когда и что сделать. Момент, который он выбрал для реформ, был самый подходящий. Преступление при Такубайе возмутило иностранные державы, и они с большей благосклонностью взирали на Веракрус, чем на Мехико. Внутри же страны наши генералы стали сами проводить реформы там, где они воевали. Генерал Видаурри уже конфисковал церковные имущества в северных штатах, а генерал Гонсалес Ортега, кроме того, еще и разрешил гражданские браки. В Мичоакане, цитадели либералов, начали закрываться мужские монастыри. Короче говоря, президент мог указать своим противникам на эти поступки и объявить реформы волей народа! Это был сильный довод.
Вдумайтесь, мой друг, в первую фразу Манифеста от двенадцатого июля: „Все имущества, которыми владело духовенство как белое, так и черное, переходят в собственность народа»! Вдумайтесь, ибо Вам, воспитанному в другой стране, этого сразу не понять. В Мексике духовенство было самым богатым и самым сильным классом общества. Столетиями оно диктовало свою волю духовно и материально. Подумайте, какой жизненный переворот должно было произвести отъятие у церкви не только его избыточного богатства, но и его законом освященного права вмешиваться в жизнь каждого из нас. Я верующий человек, мой друг, но меня это всегда возмущало. Президент тоже искренне верующий, но для убежденного демократа вера есть дело свободное. Потому для сеньора Хуареса в „Законах о реформе» имущественные статьи, поверьте мне, были не главными. Не главным было для него, что, вопреки „закону Лердо» пятьдесят шестого года, теперь церковная собственность не выкупалась, а конфисковывалась. Главным — я это точно знаю! — была узаконенная независимость частной и государственной жизни от церкви. Кто хотел, мог посещать храмы, кто хотел, мог не посещать. Кто хотел, мог венчаться в церкви, кто хотел, мог скреплять брак в мэрии. Регистрация рождений и смертей тоже становилась делом гражданским. Это очень важно, поверьте! Ведь прежде священник мог отказать крестить новорожденного или запретить похороны, если ему не могли заплатить или чем-то еще прогневали. Таких случаев было много. И это было трагедией! Пользуясь этими средствами, церковь могла заставить верующих поступать как ей угодно. И дело тут было не в религии, а в политике. Теперь же воля верующего человека стала независимой — не от бога, но от священника, который — увы! — слишком часто оказывался нечестным!
Вот эту-то независимость и добровольность и почитал президент величайшим приобретением революции. Он убежден, что, освободившись от этой тягостной опеки, мексиканец ощутит неискоренимую потребность в свободе и просвещении. Он убежден, что демократия есть удел людей со свободной душой.
Но, помня наши разговоры, я предчувствую вопрос: „А как же меры экономические?» Я не стану вдаваться в подробности. Вы можете сами прочитать и Манифест от 12 июля, и все приложения. Хочу только внимание Ваше задержать на дополнении к аграрному закону. Дополнение это объявляет раздробление земельной собственности для всеобщего благосостояния. Видите, какое движение по сравнению с „законом Лердо», запрещавшим церковные земли дробить? Теперь даже бедняк может за малую цену и беспошлинно приобрести кусок национализированной земли. Дополнение толкует и о том, чтобы излишки земель распределить на льготных условиях. Вдумайтесь в это, дорогой друг. Какие далеко идущие последствия это может иметь. Это шаг к подлинной аграрной справедливости, вот что это такое!
Знали бы Вы, какую бурю это вызвало! Генералы и офицеры „маленького Маккавея», как мы тогда называли Мирамона, выпустили специальную декларацию: „Вслед за этой безбожной и зверской атакой на церковь последует, без всякого сомнения, нападение на частную собственность. Это намерение ясно видно по тем идеям, которые содержатся в манифесте, обещающем в качестве прогрессивной меры заставить землевладельцев разделить их земли на участки, которые будут проданы».
Вы не были в то время в Мексике и не можете представить, что пришлось выдержать сеньору Хуаресу. Ведь нападали на него не только справа, но и слева. Чего только не писали о нем радикальные газеты! Вот Вам пример: „Дон Бенито Хуарес не способен дать революции нравственную основу. Он одинаково попустительствует и хорошему, и плохому, не думая, какое зло приносит его равнодушие». А Клуб красных в Герреро, объединявший самых нетерпеливых, декларировал: „Дон Бенито Хуарес умеет выжидать, не испытывая страданий, но не умеет действовать и жертвовать собой. Он человек не революции, а контрреволюции!»
И среди этого землетрясения президент сумел сохранить единство правительства, издать „Законы о реформе», продолжить войну.
Но вот парадокс, мой друг, — чем ближе становилась победа, тем больше проблем возникало перед президентом. Самые тяжкие испытания еще поджидали его. Но я был тогда уже в Вашингтоне, потому об этом Вам расскажут другие».
Хуарес и Окампо сидели за столом заседаний. Президент страны и его первый министр выглядели одиноко и потерянно за этим огромным столом, рассчитанным на весь состав правительства. Горячий ветер медленно загибал занавесь на окно и обнажал клин ослепительного неба.
— Он устал, — сказал Хуарес. — Он не должен был возвращаться к армии. Он слишком устал. Он болен.
— Если вы ищете ему оправданий, — ответил Окампо, с отвращением рассматривая движущийся край занавеси, — то это неподобающее занятие в нынешних обстоятельствах.
12 ноября 1859 года командующий конституционными армиями генерал Сантос Дегольядо, не запросив мнения правительства, по собственной воле вступил в переговоры с генералом Мирамоном. Представитель Дегольядо полковник Бенито Гомес Фариас, сын «патриарха», встретился с генералом-президентом и предложил ему обсудить условия мира. Но поскольку Дегольядо настаивал на конституции пятьдесят седьмого года, то переговоры быстро прервались.
На следующий день в пятичасовом ожесточенном сражении армия Мирамона едва не потерпела поражение. Оба ее фланга были опрокинуты атакой либералов, и только превосходство в действиях артиллерии дало возможность Мирамону перегруппировать войска и превратить поражение в победу…
— Это страшный прецедент, и оправданий ему нет, — сказал Хуарес. — Единственное, что меня несколько успокаивает, — верность дона Сантоса идее конституции. На этой основе никакой компромисс с Мирамоном невозможен.
— Не мне напоминать вам о Комонфорте. Тот, кто вступает на путь компромисса, редко может остановиться…
— И что же?
— Его нужно отстранить.
— Нет. Эти тонкости относительно компромиссов никого не убедят. Дегольядо защищает конституцию. А то, что он не консультировался с правительством… Всегда можно сказать, что Веракрус слишком далеко от поля боя.
— Но в следующий раз он может…
— Да, может. Он погибает. У него не выдержали нервы. Я мог бы спасти его честь, отозвав из армии. Он потерял способность оценивать ситуацию. Он сочтет себя оскорбленным и уйдет в оппозицию. А это сейчас недопустимо.
Они посидели молча.
«Бедный Бенито, за что судьба послала тебе эти испытания? Ведь ты не создан быть безжалостным!»
«Бедный мой Мельчор, я вижу, тебе жалко меня, но ты не понимаешь, что предстоит тебе!»
«Ты жертвуешь Дегольядо, Бенито… Вернее, ты уже пожертвовал им, послав на Мехико. И ты сейчас пожертвуешь мной. Ты пожертвуешь и Гильермо… Но кто тебе заменит нас?»
— Простите, дон Мельчор, за то, что я вслух соберусь с мыслями. Ничто так не выводит меня из равновесия, как легкомыслие и глупость серьезных и умных людей.
Окампо очень серьезно изобразил свою античную улыбку.
— Итак, мой друг, — сказал Хуарес, стараясь отвлечься от гнетущей тяжести в левой стороне груди. — Итак, несмотря на огромное значение реформы, из финансового кризиса она нас пока еще не вывела. Это понятно — главные ценности находятся на территории противника, многое уже конфисковано и растрачено в ходе войны, многое припрятано. Многие будущие покупатели земли воюют. Между тем наш дон Сантос в очередной раз — тринадцатого числа — поднес Мирамону обоз с боеприпасами и всю артиллерию…
Окампо поморщился.
— Вы правы, дон Мельчор, так не надо говорить. Он — несчастный человек, и мне его бесконечно жаль.
— Отзовите его.
— Нет. Как бы то ни было, армию надо вооружать. Для этого нужны деньги. Деньги сейчас может дать только Америка. Идея европейской интервенции не умерла. Наоборот. Каждый месяц войны дает право утверждать, что Мексика сама не может выйти из кризиса, и ей надо помочь. Единственная сила, могущая не допустить этого, — Соединенные Штаты. Нам нужен договор, сеньор министр иностранных дел.
— Вы знаете условия.
— Они уже не требуют территории. Пока…
— Они требуют права вводить войска на нашу территорию для охраны железной дороги, коль скоро она будет построена. Вы знаете, какой вопль поднимется слева и справа и в чем нас обвинят.
— Пока что нас обвиняют в неумении обеспечить армию. Все остальное никого не интересует. Как ни велико значение реформы, ее истинное действие начнется после войны.
— Нас обвинят, что мы предали суверенитет страны…
— Если мы допустим интервенцию, вопрос о суверенитете отпадет вообще.
— И в этом смысл договора?
— В этом.
Хуарес встал, подошел к окну и нетерпеливым движением, которого Окампо никогда у него не видел, поправил отогнутую ветром занавесь. Потом снова сел.
— Но если они захотят злоупотребить правом вводить войска, то проблема интервенции…
— Вряд ли они получат это право.
— Я не понимаю вас.
— Вы же знаете, что происходит у наших соседей, дон Мельчор. Северным штатам надоели президенты с Юга. Там ведь понимают, что любая экспансия в Мексику укрепит рабовладельцев. Концессия и право вводить войска для ее защиты — козырь южных штатов. Север этого не захочет.
— Вы считаете, что Сенат не ратифицирует договор?
— Надеюсь.
— А если ратифицирует?
— Договор должен быть ратифицирован двумя сторонами. Сенатом и мной.
— Понимаю. Зачем мы начинаем эту игру?
— За те несколько месяцев, что договор будет считаться заключенным, мы выиграем войну, гарантированные от вторжения…
— Да, я это понимаю. Мне просто хотелось услышать это от вас, дон Бенито…
— И, быть может, успеем получить заем.
Окампо наклонил свою большую голову, и Хуарес имел возможность полюбоваться сединой в его густой курчавой гриве. Когда дон Мельчор поднял голову, его лицо было гладким, веселым и саркастичным, как в былые времена.
— Я подпишу договор, Сенат или, в крайнем случае, вы его не утвердите, и Мексика, ничем не рискуя… Ну, что ж. Я всегда питал отвращение к политической деятельности. Наконец мне представляется удачный случай стать частным лицом. Это — с одной стороны. А с другой — у меня будет чем заполнить остаток жизни: доказывать, что я не был подкуплен янки. Таким образом, мой дар публициста найдет достойное применение. Я готов, мой друг.
Хуарес молчал…
Оранжевый ядозуб сидел, отвернув тяжелую голову, на потрескавшемся от солнца камне, и желто-зеленое поле кукурузы слегка шелестело и потрескивало — не от ветра, а от зноя. Ядозуб сидел неподвижно. Потом он начал медленно, угрожающе поворачивать голову…
— То, что сделал Дегольядо, для нас не менее опасный симптом, чем бойня при Такубайе для Мирамона. Мы должны торопиться, дон Мельчор.
Когда Хуарес пришел домой и донья Маргарита увидела его лицо, она испугалась.
— Что случилось, Хуарес? Ты болен? Плохие известия? Хуарес?!
— Нет, дорогая. Просто должность моя — утомительна. Я пойду к детям.
«Плохие новости, Маргарита. Плохие новости. Я гублю своего друга. Это очень плохие новости…»
В тот же день и в тот же час — в два часа пополудни 19 ноября 1859 года — в большом зале епископского дворца в Гвадалахаре чествовали генерала Мирамона.
Верховный судья штата произносил речь:
— Экселенца! Вы присоединили еще один венок ко многим, украшающим вашу голову победителя! От имени Верховного суда поздравляю вас, экселенца, самым искренним образом. Установите мир на этой несчастной земле, и благодарное отечество внесет ваше имя в свои скрижали!
Мирамон, мрачный, худой, с глубокими залысинами, стоял, стараясь не смотреть в сторону генерала Маркеса. Беспечная свирепость и ироническое восхищение, написанные на этом мясистом лице, приводили его в ярость. Сведения, полученные Мирамоном накануне о поступках генерала Маркеса, постоянного командующего войсками этого района, требовали немедленных действий. Неоправданные жестокости, прямые грабежи — это было знакомо. Маркес, и так имеющий скверную репутацию за границей, захватил для нужд своей армии шестьсот тысяч песо, принадлежавших англичанам, владельцам серебряных рудников. И это можно было понять, хотя инцидент грозил окончательной изоляцией. Но Маркес вел пораженческие разговоры, цель которых была ясна — имелись неоспоримые доказательства, что «такубайский тигр» готовит возвращение Санта-Анны. Этого простить было нельзя.
24 ноября генерал Маркес с небольшим эскортом, выполнявшим и роль конвоя, выехал в Мехико, чтобы предстать перед судом…
22 декабря Мирамон разбил в тяжелом ночном бою при Альбаррада-о-Тонила еще одну армию либералов.
Его снова пышно чествовали в Гвадалахаре. Детский хор пел: «Боже, спаси нашего президента». Ораторы сравнивали его с Цезарем и называли «человеком, отмеченным перстом господним для победы над демагогами».
Когда он вернулся в Мехико, его встретили новым государственным гимном…
Мирамон! Ты самая прекрасная надежда
Страдающей Родины,
Ты — свет, который блещет,
Возвещая счастливое будущее…
Он слушал все это, подергивая эспаньолкой, смотрел на фейерверки, и отчаяние его росло.
Все эти славословия не могли прибавить в казну ни единого песо. Наличные средства церкви Центрального района были на исходе. Падре Миранда сказал ему об этом с непривычным раздражением.
Да, он выигрывал сражения. Но от этого ничего не менялось. Страна не принадлежала ему. И он-то знал, что и победы становились другими. Он-то знал, что тринадцатого ноября он был на волос от поражения… Он-то знал, что, пока Хуарес сидит в Веракрусе, война не кончится. А вести войну становилось невозможно. Что-то надо было сделать…
В конце февраля 1860 года генерал Мирамон снова осадил Веракрус.
Первого марта он выдвинул тяжелые орудия для бомбардировки города.
1 марта 1860 года Андрей Андреевич Гладкой посетил своего недавнего знакомца Петра Григорьевича Заичневского, студента Московского университета.
— Не угодно ли? — спросил Заичневский гостя, скинувшего шубу на потертый диванчик, и протянул ему папиросницу.
— Благодарю, Петр Григорьевич, не курю. Грудь слабая. Мне ведь пришлось на два года на Черниговщину обратно уехать. Чахотка, батенька… Наградил ваш север…
Он улыбнулся, а Заичневский, всмотревшись, увидел и прозрачность кожи, и неестественно горячий румянец, который не могла скрыть высоко наползавшая на щеки светлая бородка.
У самого Заичневского, восемнадцатилетнего, круглые щеки и подбородок покрывал прозрачный курчавый пух. Но он был так высок, широкоплеч, так решителен, что крайняя молодость его сразу же забывалась, едва начинал он говорить.
— Что ж — чахотка? Чахотка — это даже хорошо, ежели с правильной точки взглянуть! — говорил он, широко расхаживая по большой запущенной комнате. — Надо трезво сознавать, что мы, молодое поколение, все равно обречены — мы ляжем под ноги будущему! А чахотка обостряет это сознание, делает человека безоглядно решительным! Терять-то нечего!
Гладкой слушал это с изумлением и удовольствием, ни капли горечи не ощутил он — так здоров, молод и уверен в своей правоте был его собеседник.
— Отложим на мгновение судьбы поколений, Петр Григорьевич, — сказал он, улыбаясь и трогая худыми пальцами еще непривычную бородку. — Мне сказывали, что вы с Периклом Эммануиловичем заводите типографию…
— Кто сказывал? — на круглом лице Заичневского мелькнуло нечто похожее на озабоченность; он остановился.
— Ященко…
— А, Ященко… Это ничего… А вам нужда есть?
— Не то чтобы нужда. Мысль. Я прочитал днями брошюру, разбор книги Корфа о происшествиях четырнадцатого декабря…
— Читал, читал…
— Вот и подумал, что недурно бы литографировать, да поболее. У нас ведь худо знают — что там было, на Петровской-то площади. Просвещенная публика все больше по Корфу мнение составляет.
Заичневский встал перед сидящим Гладким, расставил ноги в сапогах и заложил большие пухлые ладони за пояс. Он почуял возможность схватки.
— А что, — сказал он вкрадчиво, чтоб не испугать возможного оппонента, — вы тут беду большую видите?
Гладкой улыбнулся на его хитрость. Зубы в усах и бородке казались особенно белыми и крупными.
— Не то чтобы большую беду, Петр Григорьевич, есть беды и поболее. Но обидно, право же, за тех — разве заслужили они, чтобы их оболгали?
Заичневский разочарованно отошел.
— Литографировать можно будет, конечно… Но есть сочинения существеннее. А декабристы ваши… Ох уж мне эти фетюки — что тогдашние, что нынешние! В них все зло, ей-богу, Андрей Андреевич! Кто революцией занялся, тот идти должен тараном, а не вилять!
Он снова встал перед Гладким.
— Всякая революция, боящаяся увлечься слишком далеко, — не революция!
Гладкой смотрел на него задумчиво.
— Вы так говорите, Петр Григорьевич, будто я клялся устроить возмущение в Московской губернии, а теперь попятился… А я к таким делам не имею отношения.
— Заблуждение! Вы готовы для действия, да только этого не знаете. Вы в своей словесности погрязли. Ну выучите вы еще один язык… Сколько их у вас уже набралось?
— Всего четыре — нечем хвастаться.
— Ну шесть будет через год. А что от того России? Вы бы лучше историей занялись, да не декабристами, а посерьезнее. Я вот изучил опыт европейских революций…
— И что вам сказал этот опыт?
— А то сказал, что революции плохо кончались от непоследовательности людей, поставленных во главе! Вот что сказал! И мы, Андрей Андреевич, будем последовательнее. Вялые и слабые вожди сорок восьмого года — совсем не в счет. Мы пойдем дальше и великих террористов Парижа — Марата, Робеспьера! Мы покажем образец последовательности.
— А для чего?
— А для чего не дают мужику воли и земли? А для чего пресекают молодежи дорогу к полезной деятельности? Нас дразнят! И уже который год! И ничего не движется с места… Ничего… Одни разговоры.
— Разговоры бывают всякие, Петр Григорьевич. Возьмите Герцена…
— Герцена? Отлично! Начинал он недурно, грех сказать. А потом? На его глазах расстреливали французских республиканцев в сорок восьмом. Раз! Разгром в Милане. Два! Падение Праги. Три! Разгром в Германии — Дрезден, где его друг Бакунин действовал. Четыре! И революционного задора как не бывало… Вот — Герцен. Либеральная программа. О, Герцен — пример поучительный! Непонимание необходимости жертв, поражений, крови. А это — воздух революций! Иное поражение — целительнее победы!
Он шагал по комнате, нестерпимо скрипя сапогами. Огромный кулак дробил воздух.
Гладкой смотрел мимо него.
— Все это прекрасно и заманчиво, Петр Григорьевич… Ежели бы я не погряз, как вы сказали, в филологии, я бы вам поверил. Но — увы… Каждый язык имеет свой закон. А язык — это, извольте видеть, дух народа. Стало быть, и каждый народ имеет свой закон развития — изначально, первобытно. И согласно этому закону должен развиваться. А вы смотрите на верхний слой — вам что Европа, что Россия, что Китай — все едино. Я, Петр Григорьевич, право, не хуже вас вижу, как Россия возбуждена, и к чему ведут правительственные проволочки, и как опасно говорить годами об освобождении мужика, а воли не давать, и как опасно толковать о мужицком выкупе за землю, которую они своей почитают… Я ведь, простите, помещик… как, впрочем, и вы… и что думают мужики — знаю. Погодите, Петр Григорьевич, дайте сказать!.. Я другого не знаю: правильно ли сейчас — сейчас! — звать мужиков к топору. Верно ли это будет с точки зрения закона развития? Что из этого может проистечь?
Круглое лицо Заичневского пылало, золотистый пух на щеках сиял.
— Вот оно! — крикнул он. — Вот оно! Вот так и проигрывают революции! Вместо того чтобы проверять в действии — хоронят в разговорах! А что же вы сами, вы вот сами собираетесь делать? Сомневаться? Взвешивать? Чахотку свою пестовать?
У Гладкого потемнели глаза и бешено сдвинулись губы. Он встал и поднес длинный, худой палец к обтянутой кумачом груди Заичневского.
— Есть и другой склад деятелей, — сказал он, — которые не сомнениями — фразами исходят, да так основательно, что на действие их уж и не остается. Погодите! Я выслушал вас!.. А если они и начинают действовать, то — очертя голову, не видя ясного результата… Вот переворотите вы все вокруг, а что после мужику скажете? Какими будут первые ваши слова? Какие мыслятся вам законоуложения? Или на неграмотного крестьянина этот труд положить?
Заичневский уже успокоился. Он снова заложил за пояс ладони и медленно, опустив голову, прохаживался перед Гладким.
— Два основания, Андрей Андреевич, два основания — община и федеративный принцип.
— А кто установит? Дух святой?
— Сразу же после переворота собираются Областные собрания и выбирают Национальное собрание, которое и решает судьбу России…
— А кто соберет эти Областные собрания?
— Революционная партия, которая на время сохранит свою диктатуру и встанет во главе правления.
— А где эта партия?
— Она есть. Она только не сознает еще, что она есть. Это и я, и вы, если угодно. Для начала и не надо многих. Бывают исторические моменты, Андрей Андреевич, когда достаточно горсти людей, чтобы возбудить всенародный энтузиазм, — это как электрический ток! Горе тому поколению, которое не поймет назначения своего, не поймет момента, пропустит минуту! Оно все равно погибнет — но жалко и бессмысленно… Андрей Андреевич, вы будете с нами?
Он нависал над Гладким, который хоть и не малого роста был, но казался себе субтильным и слабым рядом с этим гигантом. Лицо Заичневского выражало детскую надежду и нетерпение. Гладкой отошел к окну и стал разглядывать пасмурный двор, покрытый сырым серым снегом, сани с торчащими пустыми оглоблями, двух мальчишек, которые медленно катили огромный снежный шар, и шар с каждым оборотом все увеличивался, и видно было, что скоро станет он им не под силу…
— Я уезжаю, Петр Григорьевич.
— Куда же?
— В Мексику. Не удивляйтесь. Это давняя мечта. А кроме того, сейчас там революция. Смутное чутье подсказывает мне, что они похожи на нас… Там можно урок извлечь. Мне тошно от разговоров. Я хочу видеть, попробовать… Продаю имение и — туда. Французские и английские газеты много пишут об их вожде, Хуаресе. Он — адвокат из индейцев. Не забавно ли? Я хочу понять, что это такое — революция. Испанский язык я знаю. Продаю имение. Денег хватит. А климат там горный, жаркий — мне полезно. Вот так, Петр Григорьевич. Вернусь — расскажу…
Заичневский подошел, встал рядом. Мальчишки оставили огромный, тяжелый шар. Сели на снег, отдыхали. Извозчик вывел лошадь и теперь заставлял ее задом пятиться в оглобли.
— Кому что… — сказал тихо Заичневский. — Вы — в Мексику, а я, глядишь, в Сибирь. Кому что…
— Я не бегу, Петр Григорьевич. Мне понять надо. Я не могу иначе. Я вернусь…
Анонимные записи, вложенные в одну из записных книжек Андрея Андреевича Гладкого
(испанский текст на двух плотных желтоватых листах)
«„Маленькому Маккавею» удалось на этот раз доставить дальнобойные орудия, и он безжалостно обстреливает город. За неделю убито тридцать восемь женщин и детей.
Британский посол настаивает на переговорах нашего правительства с противником, угрожая в случае отказа вмешательством „для защиты британских интересов».
Президент и большинство министров твердо против. Колеблются двое — Дегольядо, который сейчас здесь, и Лердо. Но они в меньшинстве.
Вчера, 6 марта, на наш рейд попытались войти два вооруженных судна, купленных Мирамоном у испанцев. Об их приближении мы знали. Они явно намеревались бомбардировать крепость и порт. Президент объявил их пиратскими, и американцы согласились с этим и взяли их на абордаж. По первым сведениям на борту этих судов имеется тысяча четырнадцатидюймовых бомб, четыре тысячи комплектов полного вооружения для пехотинца, шестьдесят тысяч патронов. Это тяжкий удар для „Маккавея».
Дегольядо и Лердо совершенно потеряли самообладание. Они открыто говорят о возможности отмены конституции и созыве нового конгресса. Они готовы принять английское предложение о шестимесячном перемирии для „выяснения воли народа». Как будто народ, который третий год воюет за конституцию, не выразил еще своей воли!
Президент неколебим, хотя видно, что позиция двух уважаемых им соратников причиняет ему боль.
13 марта на заседании правительства эти двое спорили и кричали, доказывая необходимость перемирия. Президент сказал: „Так проигрывают революции». Большинство министров его поддержало.
14 марта Дегольядо, снабженный точными инструкциями, встретился с представителем Мирамона. Им оказался Роблес Песуэла, которого „Маккавей» после событий в Мехико держит постоянно при себе. Поскольку непременным условием любых переговоров с нашей стороны является признание конституции, то встреча оказалась совершенно бесполезной. Президент показал англичанам свою готовность к переговорам и несговорчивость противника.
Действия „Маккавея» становятся все более вялыми. Ясно, что с потерей судов и невозможностью морской блокады его надежды взять Веракрус рухнули.
Британский посол сеньор Матью прислал возмущенное послание, в котором обвиняет правительство в неискренности. Дело в том, что Дегольядо — по неизвестным причинам — сообщил ему, что президент согласен на перемирие. Ему так этого хотелось, что он сам в это поверил! Когда правительство вынуждено было опровергнуть это сообщение, посол пришел в негодование.
21 марта „Маккавей» начал отводить свои войска. Второго провала ему не пережить. Имеются сведения, что его солдаты дезертируют.
Лердо снова поднял спор о возможности отмены конституции как условии мирных переговоров. Теперь свое посредничество предлагают французы.
Но Дегольядо уже отбыл в армию, и Лердо остался в одиночестве. Президент твердо пресек эту попытку.
Лердо подал в отставку. Отставка принята.
Достойно удивления, что ни на одном заседании правительства, какие бы споры ни велись, президент ни разу не повысил голос». (Судя по степени информированности и в то же время по явному неучастию в дебатах и деятельности правительства, записи сделаны кем-то из технических сотрудников кабинета Хуареса. Возможно, они сделаны позже событий по просьбе Гладкого.)
Когда Дегольядо говорил, что сколько бы сражений он ни дал, он чувствует себя профессором права, а не военным, Ортегу это поражало. Сам он, получив как губернатор генеральский чин, генералом себя и чувствовал. Политическая деятельность, которой он до начала гражданской войны занимался со страстью и которая принесла ему губернаторский пост, теперь мало его волновала.
Ему понравилось воевать.
Он быстро приобрел идеальную выправку и приучил свои жесткие усы торчать горизонтально. Своим грубым, но сильным и практическим умом он схватил азы военной науки. Но главным его достоинством как генерала была именно самоуверенная настойчивость и напор.
Дегольядо любил каждого из своих солдат. И смерть каждого солдата была его горем. Солдаты знали это, и их преданность командующему, постоянство, с которым они возвращались к нему после каждого поражения, определялись этим чувством человеческой связанности.
Ортега не жалел солдат и не боялся крови. Тот, кто взял в руки оружие, принял вместе с ним бремя долга и опасности. Смерть входит в ремесло солдата. И жестокость входит в ремесло солдата. И то и другое не подлежало обсуждению.
Солдаты восхищались Ортегой. Его твердостью и уверенностью.
С Дегольядо они вместе страдали за свободу и готовы были за нее погибнуть.
С Ортегой они шли убивать и побеждать.
Этим утром генерал Ортега приказал привести в свой штаб — армия располагалась южнее Гвадалахары — священника Луиса Вальдовиноса, ехавшего из Гвадалахары и арестованного конным патрулем.
О священнике Ортега знал только одно: он еще не стар и, стало быть, годится для выполнения замысла. Мысль эта появилась у генерала давно, но пока командующим был Дегольядо, Ортега молчал, зная, что дон Сантос, с его нелепыми принципами, никогда не согласится. Теперь Дегольядо отбыл в Веракрус, командование перешло к Ортеге, и можно было попытаться… Он ждал только подходящего кандидата — и вот пришел час…
Конвойный офицер и двое солдат ввели в комнату высокого человека в сутане, из-под которой видны были тяжелые дорожные сапоги. Ортега подумал, что для священника этот дон Луис слишком красив. Но потом увидел неправильность черт, выпуклые надбровья, большие уши. И, увидев это, генерал больше не думал о внешности этого человека. Он не подошел под благословение, не протянул руки. Энергичным, пренебрежительным жестом он предложил священнику сесть. Взглядом выслал конвой. Священник сел в глубокое кресло возле легкого курительного столика. Более мягким движением генерал показал ему на коробку сигар, стоящую на столике. Отец Вальдовинос покачал головой и сглотнул, закинув голову, как будто что-то мешало в горле.
Для этой встречи Ортега надел парадный мундир с твердым стоячим воротником и блистающий золотым шитьем. Он походил по комнате, отсверкивая лакированными голенищами сапог, и внезапно остановился. Левая бровь генерала Хесуса Гонсалеса Ортеги была выше правой, и это придавало его лицу выражение вопросительной надменности. Как будто он ожидал услышать от своего собеседника то, что было ему давно и хорошо известно и не имело для него значения.
— Сколько вам лет, дон Луис? — спросил Ортега.
— Сорок три, генерал, — сказал отец Вальдовинос, стараясь прочитать в лице Ортеги смысл этого вопроса.
— Куда и зачем вы ехали?
Священник сжал правой рукой левую.
— Я ехал сюда… к армии…
— Зачем?
— Я ищу своего воспитанника, он служит у вас… Капрал Хуан Лопес… он служит в кавалерии…
— Вы хотели увезти его?
— Нет. Я просто хотел его повидать.
— Это ваш сын?
Священник улыбнулся, не разжимая губ.
— Нет, это мой воспитанник. Почему вы не верите? Ваш каудильо, сеньор Дегольядо, тоже воспитанник священника из Морелии. Вы не знали?
— Знал. Он — сын священника.
Вальдовинос пожал плечами.
— Возможно. Но Хуан и в самом деле только воспитанник. Я подобрал его мальчишкой, умирающим от голода, просящим подаяние… Он вырос у меня в доме. Он учился у меня в семинарии. Но он не кончил семинарию. Он ушел к генералу Парроди, как только началась война… эта несчастная война…
— Вы не одобряете революцию?
— Я не одобряю кровопролития.
— А действия церкви, подстрекающей темных людей к мятежам, субсидирующей убийц, вроде Маркеса, вы одобряете? Никто, кроме ваших епископов, не виноват в кровопролитии!
— Виновны иерархи. Церковь невиновна. И не может быть виновной.
— Оставим!
Ортега свел брови и пригладил пышные, курчавящиеся на висках волосы.
— Мы встретились не затем, чтобы начинать диспут. Я хочу предложить вам роль, которая искупит вашу принадлежность к преступной корпорации. Да, да! Не возражайте! Я — верующий человек, я — добрый католик, и я говорю: наша церковь — преступна! Преступны люди, ее составляющие! Мы встретились не случайно, дон Луис. Господь выбрал вас, чтоб вы искупили грехи подстрекателя и мятежника Миранды и таких, как он!
Священник встал. У него побелели губы, потом скулы, лоб. Лицо стало пятнистым.
— Я недостоин мученичества, генерал, — сказал он. — Я не готов к мученичеству…
Ортега, заложив руки за спину, приподнялся на носках и опустился, скрипнув сапогами.
— А я не предлагаю вам мученичества. Я предлагаю вам совершить поступок, который возвысит в глазах солдат свободы других, носящих такое же одеяние. И, быть может, многих из них спасет…
— Чего вы хотите от меня?
— Я хочу, чтобы вы, падре Луис Вальдовинос, вступили солдатом в мою армию. Не беспокойтесь! Вам не придется сражаться и проливать чью-то кровь. Нашему делу важен сам факт, само ваше согласие встать в ряды солдат Реформы и Свободы…
— Я не могу сделать этого!
— Почему? Кардинал Ришелье носил шпагу. Сядьте.
Священник был чуть выше Ортеги, и генерала это раздражало.
Дон Луис сел и сжал правой рукой левую. Он успокоился.
— Нет, генерал, я не могу этого сделать. И не потому, что считаю зазорным быть вашим солдатом. Мой приемный сын, в которого я вложил часть своей души, если он жив, воюет под вашим командованием… И не потому, что считаю ремесло солдата запретным, — Идальго и Морелос были священники… Но предвижу, генерал, чем кончится эта война, которую вы, конечно, выиграете. Я предвижу, что будет после нее, и вот этому я и не могу способствовать…
— Что же, по-вашему, будет?
Луис Вальдовинос зелеными безнадежными глазами смотрел на золотое шитье красного мундира Ортеги.
— Я видел и в Гвадалахаре и здесь ваших солдат и ваших офицеров. В Гвадалахаре у меня есть знакомые пурос. Они доверяют мне, и даже сейчас, скрываясь, они приходят ко мне исповедоваться…
— Зачем вы это говорите?
— Не для того, чтобы разжалобить вас, поверьте. Я хочу сказать, что хорошо знаю надежды и желания ваших сторонников, будущих победителей. Их главное желание — месть. Что-то было сделано не так. Они ждут тех дней, когда будут мстить побежденным, как праведный ждет суда господня и очищения от остатков скверны земной. Они чувствуют себя призванными судить… В Мексике человеческая жизнь и всегда-то ценилась недорого, вы знаете. А теперь она и вовсе ничего не стоит. Все привыкли убивать. И какая сила, скажите мне, сможет остановить этих людей, которым есть за что мстить? Что спасет страну от ужасающих проскрипций и террора, который сделает примирение невозможным навсегда?
— В стране будет законное правительство.
— Правительство… Что оно перед этим морем злобы и страсти? Предположим, сеньор Хуарес станет президентом…
— Предположим, — проворчал Ортега.
— На какие силы он будет опираться, чтобы обуздать мстительное своеволие? Где возьмет он потоки бальзама, чтобы смягчить и уврачевать ожесточенные и истерзанные ненавистью сердца? Как вернуть этих людей к труду, семье, мирному дому — если он даже сохранится у них? Кто осмелится проповедовать умеренность и милосердие? И кто защитит его самого от обвинения в предательстве, если он попытается сдержать анархию мести? Вы понимаете меня, генерал? Я не могу быть с вами сегодня из-за этого невыносимого завтра! Понимаете ли вы меня?
— Нет, — сказал Ортега. — Не понимаю. Вы клевещете на тех, кто проливает кровь за свободу. И еще — у вас нет выбора. Вернее, его нет у меня. Если вы откажетесь, я должен буду расстрелять вас.
— Но почему?!
— Потому, что ваше согласие мне необходимо. Священник, ставший солдатом армии Реформы и Свободы, слишком убедительный аргумент, чтоб я мог от него спокойно отказаться.
Он сделал шаг вперед — сапоги пронзительно скрипнули — и наклонился над Вальдовиносом. Жесткие, крепко закрученные усы торчали непреклонно. Но заговорил он не сразу, ему пришлось справляться со своим голосом.
— Вы хотите, падре, чтобы я понял вас, но поймите и вы меня. Эта война длится слишком долго. Слишком долго. Ее надо кончать, и для этого нужна решимость и новые средства. Мы погрязли во вчерашних представлениях. То, что я предлагаю вам, — необходимо! Поэтому я расстреляю вас, если вы откажетесь. Вы поняли меня?
Он выпрямился, отступил и пригладил взмокшие курчавые волосы на висках.
— Соглашайтесь, падре, — сказал он.
Луис Вальдовинос снова встал.
— Я прошу… — сказал он и стал крепко тереть онемевшие руки, — я взываю к вашему милосердию, дон Хесус… я не могу умереть, не повидав моего сына… Если он жив, то я умоляю вас…
Больше всего на свете генерал Ортега сожалел сейчас о том, что надел парадный мундир — раззолоченный панцирь. Он увидел со стороны — этого священника, смятенного, в старой сутане и грубых дорожных сапогах, и себя — в парадном мундире с блистающим воротником, не дающим опустить подбородок…
— Капрал Хуан Лопес, — тихо сказал Вальдовинос.
— Он жив и он не капрал… Недавно, две недели назад, я подписал приказ о его производстве в капитаны. Он отличный солдат. Умный, смелый и преданный.
— Когда я увижу его?
— Никогда. Вы же понимаете, что это невозможно. Я должен расстрелять падре Вальдовиноса, отказавшегося помочь делу Реформы и Свободы. Но я не могу расстрелять отца своего офицера. Вы его не увидите, и он ничего не узнает.
— Да, — сказал Вальдовинос, — да, так будет лучше. Вы правы…
Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (10 августа 1860 года. Веракрус)
«Гражданская война началась из-за конституции. Это было неизбежно, и не приходится об этом жалеть», — сказал мне сегодня сеньор Марискаль. Мы сидели в маленьком кафе на набережной, вечерело, картина перед нами открывалась удивительная — что-то есть в этом тропическом душистом воздухе напоминающее родную мою Украину, но вместе с тем все иное. Море было совсем гладкое (каждый раз мне неловко писать это слово — будто нарочитый каламбур!) и только вспыхивало от заходящего солнца. Силуэты кораблей в бухте все больше расплывались. На двух или трех зажгли сигнальные фонари. Коляски с элегантными сеньоритами, которых здесь много днем, уже все разъехались. Странно трещат на жарком ветру пальмовые листья. О живом существовании говорит лишь согласное гуденье насекомых. И не думаешь ни о сильных мира сего, ни о слабых… Растворяешься. Вот тут-то Марискаль в ответ на какие-то свои мысли и сказал о конституции и гражданской войне. Потом мы пошли к нему, чтобы я мог наконец увидеть своими глазами текст этого рокового документа.
«Палладиум свободы»! — подумать только. Как любят испанцы и их потомки высокий стиль! Хотел оказать — романские народы, но это было бы неверно. Французов выручает ирония, а итальянцы выражаются скорее красиво, чем высокопарно. Правда, здесь, в Мексике, этим стилем грешат, главным образом, люди пожилые. «Палладиумом свободы» назвал новую конституцию «патриарх» пурос — сеньор Гомес Фариас, ныне покойный. Президент Хуарес таких слов не жалует. Он сдержан, лаконичен, деловит.
Часа три мы с сеньором Марискалем просидели над брошюрой, заключающей в себе конституцию. Кроме того, мой друг показал мне некоторые свои записи, касающиеся различных мнений о конституции.
Например, когда конгресс после многомесячных и бурных прений — 5 февраля 1857 года — утвердил наконец этот свод законов, по которым стране предстояло жить, сеньор Фариас провозгласил (он был председателем конгресса): «Новая конституция есть истинный палладиум свободы, вполне гуманный и как нельзя лучше призванный споспешествовать цивилизации. Мы потрясаем старинные предрассудки и находимся на пороге возрождения; мы несем истину против заблуждения, мы помогаем владычеству здравого смысла и покидаем прежний устарелый путь; мы можем вполне положиться на патриотизм мексиканского народа и на его крепкий рассудок».
Мы рассмотрели почти все статьи с точки зрения новизны и жизненности. Я делал подробные заметки и в свое время отправлю в какой-нибудь русский журнал сочинение об этом «палладиуме». Нашему читателю полезно прочитать.
Есть в этой конституции положения, которые, если выражаться в стиле «патриарха», наполняют душу восторгом и надеждой. Я человек ограниченный — чем бы ни занимался, о чем бы ни рассуждал, я все примеряю к нашей несчастной родине. И конституцию здешнюю к ней сейчас примеряю. Хотя и сознаю, что все иное, и время иное — у нас еще, если угодно, времена феодальные по сознанию нашему, а тут действенная часть населения уж в новое время прыгнула. Да вот ведь парадокс — пассивная, темная часть еще темнее и пассивнее, чем в России! Индейцы в лесах каких-нибудь, или горах, а? Но уж очень образованные круги заразительны — стоит этому темному человеку к ним прикоснуться, он перерождается. А мы или слишком вялы, или же так мечтательны, что мужика отпугиваем за версту. У русского мужика свои представления вековые, да такие прочные, что он нашего брата за дурака считает со всеми нашими идеями. А здесь к образованности относятся с доверием. Сумбур, разумеется, пишу, но ведь — для памяти, для себя, не для читателя.
Так вот — конституция. Фундаментом всех общественных учреждений объявлены права человека, права отдельной личности. И сказано: «Всякая общественная власть происходит от народа и учреждается для его блага. Народ имеет неотъемлемое право во всякое время изменить форму своего правления».
Идея знакомая, идея из прошлого века пришедшая. И в России к ней не одна голова подступалась. Но чтоб она из сферы мечтаний перешла в политику, представительные учреждения нужны! Опыт нужен представительных учреждений! Притом — постоянных. Народ-то не толпой небось форму правления одобрять или менять должен, а разумением и усилием своих представителей. Скажем, в Англии когда еще — в допотопной, можно сказать, тьме — в тринадцатом веке бароны у этого недоумка Иоанна Безземельного свою Великую Хартию вольностей выколотили, и вскоре пошел парламент. Какой он бы там ни был — а парламент, понятие о представителях сословий. Во Франции кто начал революцию? Толпа? Ничуть! Парламент! А у нас? Кто и где у нас имел своих постоянных представителей, которые могли бы выражать — да хоть шепотом, да хоть на коленях! — народные желания? Боярская дума? Олигархическое заведение. Земские соборы? Пожалуй. Да сколько раз они за нашу историю собирались? Считанные разы. А нужно постоянное представительство. Опыт нужен, нить нужна, вот что, сеньоры!
Ну, разошелся — на бумаге. Вот тут вся наша душа… Вернемся к людям дела.
Каково мне, русскому, читать вторую статью конституции: «В республике все нации свободны. Рабы, вступившие на национальную территорию, одним этим фактом восстанавливают свободу и имеют право на защиту законов».
Это, однако, не только мне читать совестно. Думаю, что и северному гиганту, который навис над Мексикой, эта статья тоже укор немалый. Интересно, господа, — и у нас, и в Соединенных Штатах Америки кипят страсти вокруг вопроса о рабстве — вот-вот дело до драки дойдет (странно, что в государствах с разной длиной истории и разными обычаями это приспело одновременно), а Мексика, всего сорок лет как начавшая самостоятельное государственное бытие, уже все решила! (Очевидно, Андрей Андреевич не знал, что рабство в Мексике отменено было еще тридцать лет назад.) А может, дело в краткости ее истории и заключается? Нет устоявшихся порочных форм? Но — северный сосед? Тоже немногим старше, и принципы, в основу положенные, самые что ни на есть прекрасные. А рабство — вот оно! Нет, социальная жизнь Мексики для меня пока еще — тайна. В России все яснее издалека казалось.
Статьи здешней конституции, провозглашающие все гражданские свободы, нам бы и сейчас подошли. Свобода слова, печати, собраний, обществ.
Государственное устройство, конечно, сильно похоже на американское, я Соединенные Штаты имею в виду. «Представительная, демократическая, федеративная республика, состоящая из свободных штатов, суверенных во всем, что касается их внутреннего устройства». У нас бы это приняли за возврат к удельному состоянию и помянули бы татарское иго. Здесь, забегая вперед, тоже с этим не так просто — консервативные деятели против автономии, потому вожди штатов в большинстве своем на стороне либералов.
В Англии и в Штатах Америки парламент состоит из двух палат, а здесь из одной: верхней, привилегированной палаты, стесняющей нижнюю, тут нет. Выбирают депутатов прямыми выборами. Один курьез — женатые мужчины получают право избирать в восемнадцать лет, а холостые — в двадцать один год! Первый раз встречаю политику как средство приохотить молодых людей к семейной жизни!
А вот обстоятельство чрезвычайно важное — конгресс над президентом имеет большие права, президент диктаторствовать не может, конгресс не даст, но мексиканцы так напуганы своими диктатурами, что боятся оставить президента без присмотра даже на время парламентских вакаций. На это время конгресс назначает Постоянную депутацию, которая с президента глаз не спускает. Вот так!
Ну и уж говорить не приходится, что церкви отведена подобающая ей роль — пусть существует сама по себе. Власть имеет теперь право вмешиваться в церковные дела, школы перестали быть обязательно церковными, недвижимое имущество, изъятое по «закону Лердо», окончательно ушло. «Закон Хуареса», по выражению сеньора Марискаля, «вызвавший всю лавину», включен в новое уложение.
Как все прекрасно на бумаге и в словах! Как все горестно на деле!
Я пишу это в третий год жестокой гражданской войны, войны за конституцию. Кто мог подумать, что такое мудрое и предусмотрительное уложение вызовет столько крови и разрушений социальной и экономической жизни?
Хотя, судя по свидетельству сеньора Марискаля, такие предсказания были. Президент Комонфорт, страшно недовольный принятыми законами, заявил: «Вместо того, чтобы разрешить все вопросы и покончить с беспорядками, эта конституция вызовет одну из самых больших бурь в истории Мексики». Это он сказал сеньору Хуаресу, а тот передал Марискалю.
Что же этот вовсе не дальновидный человек и довольно неуклюжий политик, как о нем говорят, увидел в новой конституции такого, что подвигло его на эти пророчества?
Наивный, но вечный вопрос — почему так часто добрые намерения правительств вызывают столь разрушительные последствия?
Мирамон коленями, икрами, всем телом чувствовал, как мучительно напрягаются в каждом прыжке галопа сухожилия и мускулы коня. По закаменевшей шее и закидывающейся голове коня он понимал, что это последняя, смертельная скорость. Как будто дух его залетел вперед, он увидел судорожные рывки грудных мышц скакуна. И эта мука невозможного усилия изнуряла дона Мигеля.
Он услышал рыдающий крик сзади и, мгновенно взглянув — за секунду, которую мог себе для этого взгляда позволить, — увидел, как, изогнувшись и вывернув от боли шею, медленно падает с коня самый молодой его адъютант. А чуть позади скачет драгун Ортеги и не выдергивает — боится сломать? — пику из спины адъютанта.
Как убивали позади двух других адъютантов, дон Мигель не слышал — кони вылетели на каменистую почву, гром копыт и хрипение заглушали для всадников все остальное.
Конь поймал наконец ровный ритм и летел коротким галопом, опустив голову. И Мирамон опустил голову, пригнулся, устремившись вперед, помогая коню. И вдруг он понял, что его настигают, что острие пики пляшет у самой его спины. И понял, что это острие, толчками настигающее его, это чувство близящегося смертельного удара, эта тоска — все это жило в нем последние два года, и он знал, что все это соберется, сожмется, вытянется в грубую железную иглу, в этот теплый от утреннего солнца черный смертельный конус с поблескивающим концом, отточенным в ночь перед боем… Мирамон видел этот наконечник пики, осязал его; он выпрямился в седле, свел лопатки, чтобы расслабить спину, чтоб мундир не так натягивался на спине… Он давно бросил оба разряженных револьвера, саблю он сломал в начале отступления, пытаясь перерубить пику, сабля сломалась, а напавшего драгуна застрелил молоденький адъютант, что остался лежать далеко позади. Спасения не было.
Мирамон сунул правую руку за борт мундира и вытащил тяжелый кошелек с золотыми песо, который всегда держал при себе — на всякий случай. Почти не сознавая, что делает, Мирамон развернулся в седле — острие было на расстоянии в две вытянутых руки, драгун, крепко прижав пику правым локтем, скакал с сосредоточенным лицом, сведя глаза на взблескивающем наконечнике, устремленном в поясницу беглеца, — развернувшись в седле, Мирамон швырнул кошелек в лицо драгуну. Тот дернулся, рванул узду, намотанную на левую руку, конь сбился и пошел в сторону. Когда драгун выправил коня, Мирамон уже недосягаемо ушел вперед…
Президент Хуарес получил от генерала Ортеги донесение о победе над армией Мирамона под Силао. Отложив рапорт, он вынул из папки, приготовленной Марискалем, последний манифест «маленького Маккавея».
«…Я решительно намерен установить режим самой строгой экономии, снизить избыточное число служащих, сократить число генералов и офицеров, отягощающих национальный бюджет, не принося пользы.
Я пойду по пути совершенно отличному от предшествующих. Я сниму массу налогов, которые в настоящее время раздражают население, и установлю единый налог, с очень простой системой сбора…»
Бедный оловянный солдатик, взявшийся не за свое дело. Он всерьез думает, что можно изменить экономическую жизнь страны, не трогая ее политическую систему! Господи, да он просто глуп, наш «Маккавей»! «Мало политики, много дела». Соблазнительный лозунг для тех, кто способен только на плохую политику. Каудильо, отец нации… Рыцарь, расстреливающий пленных!
Хуарес бросил листы на стол, и собственный раздраженный жест что-то ему напомнил. Да, конечно… Так в пятьдесят шестом году Комонфорт бросил листы, «плана Сакапоастлы». И сказал: «В жизни не читал ничего глупее» — или что-то подобное. А «план Сакапоастлы» вдохновил, при всей своей наивности, юного и неискушенного в политике подполковника Мирамона. И теперь идет третий год гражданской войны, любезный дон Игнасио.
Комонфорт. Неужели сведения правильные, и он собирается вернуться? Этого мне еще не хватало. Тебе не следует этого делать, Игнасио. Я должен буду арестовать тебя и предать суду за государственную измену и мятеж. Тебе не следует возвращаться. Ты и должен быть там — в царстве политических теней. Эпоха Санта-Анны, эпоха уходов и возвратов прошла. Теперь только уходят, но не возвращаются. Тебе не следует возвращаться, Игнасио, — ты погибнешь.
Хуарес отодвинул листы манифеста вправо — на край пустого стола. Он был один в кабинете. Он приказал Марискалю в течение часа никого не допускать к нему. Его ждал какой-то русский (удивительно!), но ему необходимо было посидеть одному.
После первого отступления Мирамона от Веракруса Хуаресу стало совершенно ясно, что наметился поворот. После второго отступления он знал, что война идет к концу. «Законы о реформе», обманув финансовые ожидания, тем не менее так встряхнули страну, так прочно вбили в головы всех колеблющихся, что пути назад нет, так потрясли противника решимостью вождей пурос, что клокочущий водоворот, гипнотизировавший и удручавший Хуареса, превратился в поток, несущийся к цели, появилось течение. Вторая осада Веракруса была в еще большей степени, чем первая, безумием и отчаянием, но безумием и отчаянием, сопряженным с безусловной необходимостью. Мирамон не мог иначе поступить.
Когда Ортега и его начальник штаба Сарагоса одержали одну за другой две победы, хотя и во второстепенных сражениях, когда был разгромлен в апреле Ромуло Диас де ла Вега под Гвадалахарой, всем стало ясно, что стремительность потока возросла.
«Я не могу быть одновременно повсюду!» — закричал Мирамон, узнав о разгроме де ла Веги.
Генерала взяли со штабом, всей артиллерией и, что казалось невероятным, — тысячей пленных, третью армии. Такого еще не бывало. И дело было не только в умении офицеров и доблести солдат конституционной армии, а еще и в усталости солдат противника. Они потеряли веру. Они готовы были сдаваться — кадровые солдаты, профессионалы, еще недавно влюбленные в каудильо. И Томас Мехиа приводил все меньше и меньше своих неистовых всадников…
Хуарес закурил. Толстая спичка горела с треском, запах серы и успокаивающего, медленно разраставшегося сигарного дыма…
Я уже не понимаю их разумом, я только угадываю, чувствую этих людей. Но так нельзя управлять страной.
Что нужно человеку, приехавшему из России, о которой так мало знают и еще меньше думают в Мексике? Марискаль говорил, что он хочет написать книгу о нашей революции. Что он может понять, если я понимаю далеко не все?
Если теперь, через три недели, я еще не могу осознать победу при Силао. Сражение шло по диспозиции Сарагосы…
Если кто и тревожит меня сегодня всерьез, то это Дегольядо.
Хуарес резко и раздраженно положил сигару в пепельницу. И опять остался недоволен этим жестом. Дегольядо?
А Окампо, подписавший этот проклятый договор?
Ни Франция, ни Испания не высадили десанта в Веракрусе. Ведь у нас договор с могучим соседом. Он не ратифицирован? Но это дело времени.
А что будет с Окампо?
Он дернул шнур звонка.
Марискаль заглянул. Пожалуй, он похож на Ромеро. Мне не хватает Матиаса. Он похож на Ромеро этим огромным лбом и выражением умного внимания. Но все остальное мельче — черты лица, бородка.
— Мой друг, этот сеньор из России еще ждет?
— Да, дон Бенито.
— Вы разговаривали с ним?
— Много раз. Он приехал больше месяца назад. Мы часто встречаемся — я рассказываю ему о событиях последних лет. Хотя ему многое рассказал и объяснил дон Матиас. Они встречались в Вашингтоне. Дон Андреу плыл из Нового Орлеана…
— Он умен?
Марискаль пожал плечами.
— Думаю, что да. Во всяком случае, любознателен и понятлив. Насколько я понял, он у себя, в России, придерживается тех же взглядов, что и мы. Там до сих пор рабство. У него были неприятности с полицией.
— Он говорит по-испански?
— Слишком хорошо для мексиканца.
— Пусть войдет.
Вошел высокий худой человек с желтовато-загорелым лицом, удлиненным узкой светлой бородой, с голубыми глазами. («Он похож на янки, но у них не бывает этого выражения усталости. Другая культура».) Свободный, чужого покроя сюртук, американские башмаки светлой кожи.
Хуарес встал ему навстречу.
Андрей Андреевич сказал фразу, придуманную еще на пароходе:
— Высокочтимый сеньор президент, я пересек океан и два материка, чтобы увидеть вас.
И, уже говоря эти звонкие испанские слова, понял, что говорит напыщенную глупость.
Хуарес приподнял брови.
«Кажется, Марискаль ошибся — он глуповат».
— Мой дорогой друг, не слишком ли далеко для столь незначительного удовольствия? — сказал Хуарес. И увидел, что гость краснеет.
Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (10 сентября 1860 года)
«Я стоял перед ним дурак дураком. Я и раньше замечал, что с разными людьми разные слова по-разному звучат, И с Ромеро, и с Марискалем мои испанские обороты были красивы и уместны. А с Хуаресом так глупо получилось! Он встал мне навстречу, с лицом приветливым, но безразличным. У него слишком много забот. Но когда я произнес свое высокоумное приветствие, он пошевелил бровями, лицо его оживилось, и в глазах его я прочел: „А и дурак же ты, братец!»
Кажется, за тот час, что мы с ним говорили, мне удалось рассеять хотя бы отчасти это первое впечатление. Он расспрашивал меня о России. Его интересовало положение крестьян, гражданские свободы, политические движения. Я заметил, что он мало знает о России, но очень быстро схватывает существо событий. Он стал расспрашивать о реформах у нас. Я ответил ему, что со времени Петра, когда царь все сломал, а построил только наполовину, Россия полтора столетия живет ожиданием реформ. Тут я увлекся, попав на больную и любимую тему, стал ему объяснять, как Петр двинул свою державу вперед и как наследники его все подступаются к продолжению и никак не подступятся — вот-вот начнется, как при Екатерине II, вот-вот, ан — глядь! — что-то снова помешало!
Он слушал молча, внимательно, можно даже сказать — с напряжением. Его блестящие черные глаза потускнели и какими-то слепыми сделались, как будто вся жизнь в нем ушла в силу размышления. Потом спросил:
— А какая часть вашего народа, я подразумеваю не только крестьян, но и другие сословия, хотела реформ императора Петра и нуждалась в них?
Ничего не скажешь, деловой ум!
Я ответил, что девять десятых народа этих реформ не хотело, но что так уж у нас получается, что правительство до поры до времени толкало общество вперед, а потом все изменилось, и общество требует реформ, а правительство упирается изо всех сил.
У него опять заблестели глаза, и он сказал:
— Не думаете ли вы, дон Андреу, что эта несуразность происходит от насильственности первых реформ? Когда реформы не подготовлены народным сознанием, то государственные институты, созданные этими реформами, подобны тонкой корке над потоком кипящей лавы. И рано или поздно этот поток вырывается наружу.
— А разве все мексиканцы подготовлены к республиканскому устройству? — спросил я с некоторой обидой.
— Нет, — сказал он, — не все. Но большая часть. Вас это удивляет? Напрасно. Разумеется, нам не хватает грамотности и просвещенности. Но мы, мексиканцы, начали воевать за свободу, за республику, за конституцию пятьдесят лет назад. Я не буду сейчас рассуждать о причинах, коренящихся в нашей истории, но когда в десятом году дон Мигель Идальго призвал народ к восстанию против испанцев, то оказалось, что жажда свободы необычайно велика в разных сословиях. Быть может, объяснение еще и в том, что креолы и метисы у нас хорошо знают происходящее в соседней республике — на севере — и в Европе. А сознание индейцев настолько девственно, что они легко воспринимают любые политические доктрины, которые кажутся им справедливыми. Пример такой восприимчивости перед вами.
Он улыбнулся и слегка поклонился. Как мне нравится его лицо и манера беседовать! Он изыскан и точен в словесных оборотах, а краткость его речи подразумевает большее знание, чем то, что выказывается в словах.
— Мы, пурос, — продолжал он, — ученики Руссо, якобинцев и Джефферсона. Правда, мы пошли дальше Джефферсона — мы не признаем рабства ни в какой форме. Но мы учимся у наших соседей, хотя между нами последние десятилетия много неудовольствий и крови, но мы учимся у них системе демократических гарантий. Я же питаю пристрастие к трезвым взглядам Бенжамена Констана, с его любовью к личной свободе граждан. Мы прошли жестокую школу политической борьбы, в которой участвовали все наши граждане, которые хотели в ней участвовать. Полувековая война за свободу дала много уроков. Мы многое успели проверить и оценить. Вот почему я считаю наш народ готовым к республиканскому образу жизни.
Я сказал ему, что у нас лава не раз вырывалась на поверхность, и начертал бегло картину пугачевского мятежа. Я сказал о желании наших крестьян жить свободно… И тут же вспомнил, что мужики принимали Пугачева за Петра III и хотели жить при добром, но все же царе, и честно признался в этом своему собеседнику. Он только кивнул.
— Но почему же, — спросил я, — в таком случае вам приходится опять и опять воевать за конституцию, если народ готов к ней?
— Церковь, — сказал он коротко, — церковь. Это особая сила, о которой в Европе уже забыли. Ни в одной из европейских стран церковь давно уже не имеет той силы, что у нас. Даже в Испании. У нас церковь стоит выше государства, она богаче государства, она умнее государства, она оставляет государству только механическое управление, а духовную связь с обществом берет себе. Это плохо потому, что государство, какое ни есть, должно отвечать перед обществом, для блага которого оно создано. А церковь не отвечает перед обществом, она отвечает только перед богом. И когда церковь уклоняется от истинного пути, а у нас так и произошло, она становится чудовищем. Она берет себе все — души людей, их деньги, их поступки. И не отвечает перед ними.
Тут он, бесспорно прав. У нас нет ничего подобного. С тех пор как Петр в ответ на просьбу синода о назначении патриарха ударил себя в грудь, обнажил кортик и сказал: „Вот вам патриарх!», — с тех пор церковь у нас государству служанка, не более.
— Вы слышали, быть может, — продолжал сеньор Хуарес, — что первым декретом, который я издал, став министром юстиции пять лет назад, был декрет об отмене привилегий церкви и армии. Века привилегий так развратили наших священников, что они чувствовали себя неподвластными никаким законам. И эти люди брались определять форму правления, экономическую систему. Никогда Мирамон не поднял бы мятеж в Пуэбле, если бы за его спиной не стоял падре Миранда.
Тут в дверь заглянул мой друг Марискаль, давая понять, что аудиенция затянулась. Президент спросил меня, долго ли я располагаю пробыть в Мексике. Я ответил, что, мол, неопределенный срок. Он сказал, что хотел бы еще расспросить меня о России.
Я ушел. Марискаль остался исправлять свою должность, а я отправился на набережную, в маленький ресторанчик, где на противне, наполненном растопленным жиром, жарят удивительные пирожки с курятиной, бараниной, свининой и какими-то душистыми травами. А если попросить, то дадут маленький глиняный горшочек такого ароматного густого кофе, какого в Европе ни за какие деньги не попробуешь.
На рейде Веракруса стоят военные корабли европейских держав, но Марискаль утверждает, что интервенция Мексике больше не грозит.
Сейчас, вечером, записывая это, я вижу пред собой небольшую ладную фигуру сеньора Хуареса, его словно вырезанное из темного дерева лицо и блестящие черные глаза. Я обратил внимание на его руки — небольшие, широкие, с коротковатыми пальцами и ногтями хорошей формы. Разумеется, можно было бы убедить себя, что он — потомок Монтесумы или одного из его вельмож, но оставим это другим. Скажем положительно, что этот человек есть создание просвещения, чувства долга и тех таинственных качеств великого когда-то племени, которые долго лежали под спудом, а теперь, разбуженные бурями сегодняшнего мира, вышли на поверхность… Я перечитал последнюю фразу и покраснел. Но вымарывать не буду. Пусть останется мне укором.
Удивительное все же создание человек. Сеньор Хуарес стоит во главе одной из самых бурных и кровавых революций в истории — и что же? Я увидел скромного, строго одетого, сдержанного с виду человека.
История, где твои громы и молнии?»
Сенат Соединенных Штатов голосами сенаторов-северян провалил законопроект, утверждавший договор «Мак-Лейн — Окампо». Но Мельчора Окампо ничто уже не могло спасти.
Подписав в декабре пятьдесят девятого года проклятый документ, дававший право северному соседу не только строить железные дороги на территории Мексики, но и вводить в случае необходимости войска для их защиты, подписав этот документ, который таил в себе возможность узаконенной интервенции, но не подписать который в тот момент было невозможно, — подписав этот документ, Окампо подписал себе смертный приговор — политический, а как выяснилось через полтора года, и физический.
Тогда же, в декабре, он вышел в отставку, не дожидаясь реакции общественного мнения. Реакция была еще более убийственной, чем они с Хуаресом предполагали.
Проклятия и насмешки консервативного правительства можно было не принимать в расчет, но возмущение соратников-либералов оказалось вулканическим. Крики о некомпетентности, трусости, глупости блекли перед обвинениями в предательстве и продажности. Радикальные газеты дымились от ярости.
Реальный смысл этой акции, исключившей возможность европейских десантов и не давшей на деле американцам никаких преимуществ, уловили только наиболее дальновидные политики. А таких было немного…
Окампо остался в Веракрусе, дожидаясь конца войны, чтобы вернуться частным лицом к себе в Мичоакан, на свою асьенду, и посвятить остаток жизни воспитанию четырех дочерей-сирот, переводам Прудона и занятиям ботаникой.
Он подолгу сидел в маленьких кафе на набережной, глядя неподвижными прищуренными глазами на сверкающий залив, на военные суда, стоявшие в мирном покое. Прието часто приходил к нему и много говорил, утешая. Дон Мельчор надевал на лицо маску смеющегося сатира, но глаза его оставались неподвижными. Впервые за эти годы он начал мучительно тосковать и беспокоиться о дочерях. Но это происходило внутри него. Внешне он стал скован и медлителен.
Однажды Марискаль привел к нему в кафе какого-то иностранца — высокого, светловолосого, но не янки, откуда-то из Европы. Гость смотрел на него вопрошающими светлыми глазами и пытался расспрашивать — сперва о договоре, потом о временах Санта-Анны, об эмиграции. Но Окампо отвечал так коротко и медленно, что вскоре тот замолчал и ушел, смущенно раскланявшись.
Он часто вспоминал свой спор с капитаном Леандро Валье, тогда, во время осады, в селении Акатлан, спор о категории необходимости. И ему было обидно, что его не убили в Гвадалахаре или Акатлане.
Однажды ему показалось, что в кафе вошел Дегольядо и идет к его столику. Он поднялся было навстречу, но тут же понял, что это какой-то незнакомый человек. Но с тех пор он постоянно думал о Дегольядо.
С Хуаресом он встречался редко и случайно…
От рудников центральных и северных гор к портам Мексиканского залива постоянно шли караваны мулов, нагруженных серебром. Слитки стоимостью в сотни тысяч песо принадлежали англичанам, владельцам рудников. Караваны шли теперь, осенью 1860 года, по территориям, контролируемым генералами Хуареса. До сих пор никто из них не последовал примеру Маркеса, захватившего серебряный караван. Они довольствовались пошлиной, которую платили владельцы рудников.
Война шла к концу. Ортега и Сарагоса перегруппировали свои силы, готовясь к осаде Гвадалахары. Мануэль Добладо, вернувшийся в армию, возглавил батальоны Гуанахуато.
Требовалось последнее усилие. Недостатка в добровольцах теперь не было, имя Хуареса произносилось ранчеро и пеонами с благоговением, — но их надо было вооружить.
И тут оказалось, что источники иссякли.
Все церковные ценности, которые удалось конфисковать, были уже реализованы. Все, что можно было получить в условиях войны от продажи церковных земель, было истрачено.
Вооружать пополнение и кормить армию было не на что.
Караваны с серебром на сотни тысяч песо, принадлежащие англичанам, шли к портам Мексиканского залива. Принадлежащие гражданам грозной Британской империи, чьи военные корабли могли в течение двух часов сровнять с землей Веракрус огнем своих орудий…
Эта мысль доводила Дегольядо до безумия. Перед его глазами проходили и проходили навьюченные мулы, несущие мексиканское серебро, уносящие те деньги, которые могли оплатить победу. Наконец-то — победу… На них можно было купить мир истерзанной стране… Они шли в Тампико. Серебро грузили на суда. Суда отплывали на восток.
Маркес захватил караван. Его судили военным судом. Деньги заставили вернуть владельцам. Он сидел несколько месяцев в тюрьме, и только поражение под Силао заставило Мирамона выпустить его и вернуть в армию. Мирамон не решился ссориться с Британией.
Вооружать и кормить солдат было не на что. Адъютанты с тревогой смотрели на измученное лицо Дегольядо.
От рудников Сакатекаса к порту Тампико шло по разоренной стране миллионы песо.
В начале сентября дон Сантос написал Ортеге: «Наше полное безденежье и отсутствие всяких средств заставляют меня думать, что для спасения страны законно было бы взять двести тысяч песо у одного из караванов, идущих в Тампико. Сообщите мне свое мнение с обратным курьером, но соблюдайте полную тайну».
Написав и отправив это письмо, дон Сантос понял, что загнал себя в тупик. Он не сомневался, что генералы ответят положительно. И тогда ему придется брать на себя ответственность за то, что неизбежно назовут разбоем. Он готов был взять на себя эту ответственность — во благо страдающей Мексики, во благо революции и прогресса. Но что будет, если его поступок станет поводом для английского десанта? Что скажет Хуарес, если он, Дегольядо, сорвет все титанические усилия правительства и спровоцирует интервенцию?
Вооружать и кормить армию было не на что. Не на что было закончить войну.
Ортега не ответил ничего. Ответил Добладо.
15 сентября он, не консультируясь с командующим, конфисковал караван с серебром стоимостью в один миллион сто двадцать семь тысяч песо.
«Я сознаю, — писал он Дегольядо, — все последствия столь серьезного решения, но я убежден, что, если не прибегнуть к таким мерам, революция будет тянуться бесконечно, вся страна погрязнет в нищете и анархии и потеряет в конце концов суверенитет. Нам приходится выбирать между двумя крайностями: либо выкинуть на ветер три года жертв, когда уже виден конец, либо хвататься за те ресурсы, что подворачиваются под руку, вне зависимости от того, что это за ресурсы. Альтернатива жестока: либо мы распускаем нашу армию, либо обеспечиваем ее средствами к существованию, избавляем от необходимости мародерства и поддерживаем в ней нравственные принципы и дисциплину. Только так мы получим возможность завершить военные операции. В республике только три города находятся еще в руках реакции. Один месяц кампании — и они будут нашими. Неужели терять все, завоеванное кровью, вместо того, чтобы взять деньги, которые рано или поздно вернутся к владельцам? Да если подсчитать, во сколько обойдется стране продолжение войны, то конфискованная сумма покажется сущей безделицей!»
Когда Добладо писал это письмо, его холеное светлокожее лицо с длинным носом и близко посаженными глазами было спокойным и насмешливым. Дегольядо со своими постоянными душевными муками раздражал его. Добладо знал, что капитуляция после первых поражений и длительный нейтралитет лишили на некоторое время его, Добладо, возможности играть первые роли. И это сознание не делало его добрее.
«Весьма любопытно, как этот проповедник и аскет выпутается из создавшегося положения».
Но холодный логик Добладо и представить себе не мог, в каком аду жил теперь дон Сантос.
Дилемма, оказавшаяся перед Дегольядо, приводила его в безысходное отчаяние. Он не мог губить революцию, отказавшись от английского серебра. Он готов был принять на себя обвинение в грабеже — как командующий он отвечал за своих генералов, — он готов был предстать перед судом, если это удовлетворит Англию и отведет санкции. Но примириться с тем, что революция будет запятнана, а его честное имя опозорено, он не мог.
Он был уверен, что Хуарес, узнав о случившемся, официально может приказать только одно — вернуть деньги. Поэтому он сам, не дожидаясь приказа, вернул владельцам каравана четыреста тысяч песо, а остальную сумму пустил немедленно на покрытие неотложных расходов.
Терзаемый неразрешимостью проблемы, пребывая денно и нощно в истерическом отчаянии, он пришел к маниакальной мысли, что войну надо кончать немедленно.
И сделал тот непоправимый шаг, которого с ужасом ждал Хуарес.
Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (29 сентября 1860 года)
«Я никогда прежде не видел Марискаля таким потерянным и убитым, хотя многое из происходящего за эти месяцы огорчало его. Он сам пришел ко мне и сказал, что произошли чрезвычайные события, что они скоро публично огласятся и потому он может их от меня не скрывать. Оказывается, дон Сантос Дегольядо (не забыть исправить предыдущие записи о захвате серебра!) по неизвестной причине обратился к английскому послу сэру Матью и, не уведомив правительство, предложил ему и Англии быть арбитром в гражданской войне! Он придумал план, состоящий в том, чтобы и он сам, и Мирамон, и Хуарес ушли в отставку и вообще отказались от политической деятельности, и чтобы англичане помогли провести новые выборы, и чтобы новый конгресс отменил конституцию и избрал нового президента. Но все это дело долгое, и Дегольядо предлагает, чтобы временного президента немедленно избрал дипломатический корпус! Вот так идея! Стало быть, он хочет отдать судьбу мексиканской революции в руки иностранных правительств. Да ведь это же идея протектората, которую, как говорил мне прежде Марискаль, пестовал Сулоага!
Я видел Дегольядо, когда он приезжал в Веракрус. Он произвел на меня неотразимое впечатление. Если в чем-то и можно было его упрекнуть, то это в страстности, напоминающей Петра Пустынника, а никак не в малой преданности делу конституции. Как странно и страшно война ломает сознание людей! Какая сила ума и духа нужна, чтобы остаться трезвым и чистым в этом урагане страстей! Эх, Заичневский, сюда бы вас — посмотреть да подумать!
Марискаль сказал, что, по сведениям правительства, Англия, Франция, Испания и Пруссия и так уже сговариваются улаживать мексиканские дела по своему разумению, но не могут добиться согласия Соединенных Штатов, не желающих на свой материк их допускать. Однако все вместе они могут и не побояться. Так что демарш Дегольядо особо сейчас чреват бедами. „По лицу президента, — сказал Марискаль, — редко можно понять, что он чувствует, но сегодня я вижу, как он переходит от горя к ярости. Он теряет одного за другим своих ближайших сподвижников»».
Из письма президента Хуареса генералу Дегольядо от 4 октября 1860 года
«Пока что лишь Ваше личное мнение и мнение сеньора Матью, а вовсе не мнение народа требует от меня, чтобы я бросил знамя конституции и возложил ответственность за судьбу страны не на мексиканский народ, почти три года проливавший кровь за конституцию, и даже не на реакционеров, которые все же мексиканцы, а на иностранцев, очевидно, в награду за то, что они помогали мятежникам Такубайи со дня рокового предательства дона Игнасио Комонфорта, который ради удовольствия увидеть революцию, оборванную компромиссом, принес в жертву конституцию.
Если бы война преследовала личную цель, если бы все дело было в том, остаюсь я у власти или нет, тогда простая порядочность и человеческое достоинство потребовали бы от меня оставить свой пост. Но дело обстоит не так. Если бы я покинул свой пост, нарушив таким образом законность, поддерживаемую не только городом Веракрус, но большинством населения республики, я бы опустился до уровня мятежников, бросил свою страну на произвол анархии — и чем бы я тогда отличался от дона Мигеля Мирамона?
Не личные интересы удерживают меня у власти, которая не дает сейчас никаких выгод. Я остаюсь на своем посту во имя долга и с благородной целью снискать мир моей стране. Он бывает прочным и долгим, когда изменяет конституцию, назначает и убирает президентов воля большинства, выраженная через закон, а не воля наглого меньшинства, как это было в 1857 году в Такубайе.
Я считаю излишним переубеждать Вас. Я никоим образом не одобряю Ваш план национального примирения, напротив, выполняя свой долг, я использую все законные средства, чтобы противодействовать ему.
Надеюсь, Вы в добром здравии.
Остаюсь Вашим другом, который целует Ваши руки».
Обращение генерала Дегольядо к народу
«С высоты нравственного эшафота, воздвигнутого общественным мнением для свершения казни, человек оглядывается назад и видит безупречную жизнь, посвященную святому делу, когда он забывал о семье, покое, благосостоянии, самоуважении, обо всем, чего жаждут люди, и вдруг по превратности судьбы он оказывается причисленным к негодяям.
Эта мука страшнее мученичества. Там великодушная рука славы приносит некоторое облегчение.
После поражений я вознесся как предвестник победы, мой голос зазвучал как клич патриотизма, как призыв к борьбе. Я все отдал моей стране, я сохранил лишь доброе имя, чтобы передать его моим детям, нескольких из которых я оставил без образования. Однако необходимость постучалась у моих дверей и потребовала во имя нашего дела — отдай свою честь на позор и поругание! И после ужасных мучений я убил свое доброе имя, я уничтожил свое будущее, я назвал себя преступником.
Среди мук я вопрошал себя в глубине души: а как быть с именем и честью нации? И холодный рассудок отвечал и отвечает мне, что имя нации страдает неизмеримо больше от продолжения войны, что, продолжая войну, мы рискуем независимостью — рискуем всем!
Я вообразил себе образ действий Мирамона и Маркеса, и воображение показало мне, как эти слуги дьявола делают господне богатство своей сокровищницей, а духовенство служит им щедрым банкиром. А нам остается лишь воззвать к народу: вскрой свои вены и отдай нам остаток крови!..
Вот почему я поступил так, а не иначе!
Я не пытался избежать моей судьбы. Я смирился с тем, что мою преданность нашему делу называют фанатизмом, а мои неудачи — преступлением, и не дают теперь даже умереть на поле битвы».
Из циркуляра президента Хуареса губернаторам штатов (26 октября 1860 года)
«…Правительству, которое должно показывать высочайший пример нравственности, которое должно следовать законам и следить за их соблюдением, не остается иного пути, как предавать правосудию тех, кто совершает преступления, — кто бы это ни был.
Итак, несмотря на заслуги сеньора Дегольядо, несмотря на то, что он является одним из довереннейших лиц правительства, несмотря на то, что он отдавал делу свои выдающиеся способности, сегодня, когда этот человек изменил принципам нашей революции, когда он захотел отменить конституцию, он должен предстать перед судом».
— У церкви нет больше денег, — сказал падре Миранда. Во взгляде, которым он иногда пересекал возбужденное лицо Мирамона, не было прежнего интереса. — У церкви нет больше денег. Мексиканская церковь разорена.
Мирамон метался по президентскому кабинету, с горящими скулами и бешеными глазами. Он уже больше не выглядел постаревшим мальчиком. Это был просто старый человек.
— Вы видели, что написали эти мерзавцы в своей прокламации? — задыхаясь и дергая губами, спросил он. — Эти столпы общества, цвет мексиканской буржуазии! Вы видели?
Он схватил со стола лист.
— «Поскольку основа государственных финансов разрушена, а расходы на ведение войны непрерывно растут, остаются только разорительные налоги, основанные на полной несправедливости: изъятия и принудительные займы касаются лишь небольшой части общества». Вы слышите? Их интересуют только их капиталы! «Небольшая часть общества»! А десятки тысяч людей, мобилизованных нами и нашими противниками? Как будто эти жалкие песо, на которые я их же защищаю, сравнимы с кровью моих солдат! Негодяи! Они будут платить!
— Они не будут платить, дон Мигель, — думая о чем-то ином, неохотно сказал Миранда. — Они спрячутся, сбегут, или что-нибудь в этом роде. Они не верят в вас и платить не будут.
Мирамон остановился перед священником. Его правая ладонь медленно сжималась и разжималась.
— Вы же знаете, падре, что не я виноват в нашем поражении. Я не мог быть одновременно по всей Мексике. Страна не поддержала меня. А мои личные усилия, как бы велики они ни были, оказались недостаточны. Мне не в чем винить себя. Я верю, что счастье дается народу только за его гражданские добродетели…
Миранда молчал. Он считал, что спорить бессмысленно.
— Мне трудно было воевать, — сказал Мирамон и пошел к окну, выходящему на дворцовую площадь, — мне трудно было воевать, ожидая ежечасно удара в спину. Я не домогался этого поста. Но Сулоага сам назначил меня! А потом?!
Сулоага действительно вел себя непоследовательно. Девятого мая 1860 года он объявил, что отрешает генерала Мирамона как временного президента от должности и возвращается к власти. Всем было ясно, что его приход усугубит трудности. И Мирамон поступил со своей обычной решительностью. Он арестовал Сулоагу. Тогда-то он произнес одну из своих исторических фраз: «Я покажу вам, как должен вести себя президент!» Незадолго до битвы при Силао, когда Мирамон с армией ушел на север, навстречу Ортеге, Сулоага бежал в горы Мичоакана.
Власть разваливалась. Офицеры отводили глаза, встречая взгляд своего каудильо. После того как Ортега при Силао отпустил две тысячи пленных, дезертирство стало бедствием…
Гонсалес Ортега — после отставки Дегольядо командующий конституционными армиями — заболел. 17 октября генерал Игнасио Сарагоса принял командование.
30 октября он взял Гвадалахару.
Освобожденный Мирамоном Маркес с батальонами ветеранов шел деблокировать город. Он опоздал.
Сарагоса выступил ему навстречу, отсек от подкреплений и методически, серией последовательных ударов с разных направлений разгромил.
В начале ноября генерал Сарагоса во главе объединенной либеральной армии двинулся на Мехико.
Порфирио Диас очистил от реакционеров Оахаку и угрожал столице с юга…
Мирамон понимал, что война проиграна. Но ярость, бушевавшая в нем, обида на тех, кто отступился от него, кто не поддержал его с той же страстью, с которой он сам готов был драться за свою идею, заставляла дона Мигеля искать новых и новых средств.
Он продал с молотка имущество столичных учебных заведений. Это были гроши.
Он вошел в сопровождении нескольких офицеров в помещение английского посольства, уже оставленного сэром Матью, и конфисковал семьсот тысяч песо, составлявших проценты по мексиканскому долгу Великобритании. Матью объявил его грабителем.
Армия Сарагосы приближалась. Английских денег не хватило для снаряжения новых батальонов — слишком много ветеранов полегло и разбежалось после Силао, слишком много артиллерии было потеряно за последний год.
Тогда генерал-президент обратился к банкиру Жеккеру, швейцарцу, принявшему недавно французское подданство…
В 10 часов утра 22 декабря 1860 года генерал Мирамон понял, что он проиграл последнее сражение войны.
Начиная бой, он бросил две трети сил на левый фланг противника, рассчитывая опрокинуть его и выйти в тыл дивизиям центра. Но противник располагал слишком мощными резервами.
Гонсалес Ортега принял командование за сутки до начала боя. Он еще не совсем оправился от болезни, но уверенность, что в решающем бою должен командовать он, помогала ему преодолевать слабость. Иногда только он отирал со лба внезапный обильный пот и тяжело опирался на луку седла. Но по мере того как бой разгорался, Ортега все более забывал о своем недомогании.
Холмы Сан-Мигель-Кальпулальпана, у подножия которых шло сражение, были в его руках, и с высоты он видел малейшее движение вражеских войск. Он понял замысел Мирамона еще до того, как атакующие батальоны вломились в ряды дивизии Мичоакана. Он двинул ей на помощь дивизии Халиско и Сан-Луис-Потоси и наращивал мощь левого фланга до тех пор, пока атакующие не побежали. Тогда дивизии Ортеги, следуя за ними по пятам, навалились на правый фланг реакционеров.
Гигантская дуга, вздымающая тучи багровой пыли, озаряемая вспышками выстрелов, медленно двигалась по равнине. Правый фланг Мирамона, отчаянно отбиваясь, загибался и загибался, пока дивизии Ортеги не охватили с тыла еще уцелевшие батальоны.
Когда драгунские эскадроны вместо того, чтобы выполнить приказ своего каудильо и внезапной атакой попытаться переломить судьбу, с криками «Вива, Ортега!», расстроив ряды, побросав знамена, поскакали сдаваться, тогда генерал Мирамон, чувствуя тяжелую пустоту в груди, с сухим, криво сжатым ртом, полузакрыв безжизненные глаза, повернул коня от поля боя и пришпорил его…
Генерал Хесус Гонсалес Ортега смотрел с высоты холма на бесформенное кишение, сменившее стройные линии боевых порядков, на расползшиеся массы пленных и тех, кто еще сдавал оружие, генерал Ортега видел перед собой новую Мексику, Мексику, принадлежащую ему, победителю при Кальпулальпане, и видел ее далеко — до столицы, видел дороги, по которым пройдут на юг, в Мехико, его дивизии, его солдаты.
Генерал Сарагоса, начальник штаба армии, придержал свою невысокую гнедую кобылу рядом с черным блестящим жеребцом Ортеги.
— Я отправил трех курьеров в Веракрус, — негромко сказал он, и его круглое лицо было озабоченным. — Сеньор Хуарес должен первым оповестить страну.
Руки Ортеги сжались на поводьях. Но слабость опять охватила его, и он молча кивнул…
В 9 часов утра 11 января 1861 года президент Мексиканской республики дон Бенито Хуарес, одетый в строгий черный костюм, в идеально белой рубашке, въехал в столицу республики.
Он ехал в четырехместной старой черной карете.
Три года назад он ушел отсюда ночью пешком, в крестьянской одежде, спал в полях, ел с погонщиками мулов. Теперь он вернулся победителем.
Он смотрел на толпу, бушующую на тротуарах, на шпалеры солдат, восторженно разглядывающих того, за кого воевали они три года. Многие из них впервые видели этого человека, о котором они знали — пока Хуарес в Веракрусе и говорит, что сдаваться нельзя, пока он готовит и издает новые мудрые законы, отменяющие церковную десятину, наделяющие всех бедных землей, — пока Хуарес говорит: «Идите в бой!», — надо идти и сражаться, и жизнь изменится. Для уцелевших.
Они уцелели. Жизнь будет прекрасна. Вива, Хуарес!
Вива, Хуарес! Вива, наш маленький индеец, понимающий наши души и знающий наши беды! Вива, Хуарес!
Хуарес не мог и сам себе сказать, чего сейчас больше в его душе: радости или горечи. Он смотрел на ликующие лица солдат — изможденные, беззаботные, доверчивые — и знал, сколько разочарований ждет их завтра, когда пройдет восторг победы.
Кто будет виноват в этом?
У них есть справедливые законы, у них есть правительство — искреннее и честное. У них есть, наконец, желание быть свободными и счастливыми.
И есть страшное бремя, тяготеющее над страной, тянущееся десятилетия, усугубленное войной. Есть лабиринт международных интересов и звериная игра самолюбий и честолюбий.
И есть коварный, как дремлющая змея, враг — случай…
Он смотрел на лица солдат — кто из них был во дворце в Гвадалахаре, когда его собирались расстрелять? Как перемешал всех водоворот революции…
Великолепный Ортега в золоченом мундире скакал рядом с каретой. Горизонтально торчащие острые усы, гордая вскинутая бровь. Воплощение военной удачи…
Хуарес вышел из кареты перед входом в президентский дворец. Медленно поднялся по лестнице. Прежде чем пойти в кабинет, он заглянул в маленькую комнату, где по приказу Комонфорта его держали с 17 декабря пятьдесят седьмого года по 11 января пятьдесят восьмого года. Тот же стол, тот же диван. Быть может, с тех пор туда никто и не заходил.
Первое заседание правительства он назначил на 9 часов вечера.
Генерал Мигель Мирамон пробирался, избегая селений и больших дорог, к восточному побережью — путем Санта-Анны, Комонфорта и прочих изгнанников. Он шел в джунгли Веракруса, чтобы через несколько недель сесть на французский корабль и покинуть Мексику…
Письмо Добладо от его политического агента в Мехико (25 марта 1861 года)»Мой высокочтимый друг!
Кто знает, быть может, это мое последнее письмо. Я стар и, несмотря на позицию стороннего наблюдателя, события этих шести лет состарили меня на добрую четверть века.
Наша история последнего пятидесятилетия была достаточно бурной, но эти годы вместили в себя столько важнейших событий, что, по мне, их хватило бы еще на пятьдесят лет. Я не успеваю за событиями — они слишком быстро мчатся.
Но все же попытаюсь живописать Вам происходящее сейчас в столице, чтобы Вы, приехав сюда, не тратили время на рекогносцировку.
Наше финансовое банкротство очевидно. Если правительство с трудом уплатило жалованье армии, то уж на уплату иностранных долгов денег никак не хватает.
Удивительное дело — правительство Хуареса и он сам, люди, выигравшие гражданскую войну и спасшие демократию, стали объектом куда более злых нападок, чем уцелевшие еще реакционеры вроде Маркеса, который со своими бандитами бесчинствует вокруг Мехико. О них просто забыли.
Лердо умер (вот, кстати, внезапная смерть!), и все эти дни в газетах стоит стон и плач. Уверяю Вас, многие безутешные давно забыли бы дона Мигеля, если бы каждое слово скорби о нем не било, как камень из пращи, в сеньора Хуареса. „Гигант реформы», „мощнейший и самый практический ум, на который могла рассчитывать наша революция», „воплощение прогрессивной инициативы», „создатель законов реформы», „единственный, кто понимал и мог сформулировать идею нашей революции» и тому подобное. А за этой литанией стоит одно — почему гигант Лердо умер, а пигмей Хуарес живет и занимает первое место?!
Разумеется, если бы казна была полна и дела шли гладко, мнение газет было иным. Они жаждут чуда и верят, что Лердо мог это чудо совершить. Как счастливо для своей репутации выбрал он момент ухода!
Всех ошеломило то, что церковные богатства, казавшиеся неисчерпаемыми, ужасающе оскудели за три года войны. И наивные люди, уповавшие на эти таинственные клады, а не на экономические ресурсы страны, пришли к отчаяние и ожесточение. А расплачивается Хуарес со своими министрами.
Давно ли безукоризненный сеньор Окампо пал жертвой договора с Америкой? (Вы знаете, что он уехал в Мичоакан и отказывается вернуться к политической деятельности?) Теперь наступила очередь его друга, сеньора Прието. Он принял на себя бремя министра финансов и, разумеется, стал быком для газетных матадоров. Он не смог совершить чуда финансового возрождения, не обнаружил таланта алхимика, честно признался в этом и был обвинен в паникерстве, контрреволюции, антипатриотизме. Его политическая репутация погибла.
А дело Дегольядо вдруг снова вспыхнуло, как факел.
Он ведь до сих пор под судом, несмотря на то что всеобщие симпатии и сострадание на его стороне. Но Хуарес желает, чтобы все шло законным путем. Суд откладывается из-за отсутствия материалов, еще ползущих из Веракруса. Нервы дона Сантоса не выдержали, и он устроил грандиозный политический скандал, обвинив президента во всех смертных грехах.
„Каким образом президент может оставаться холодным наблюдателем оскорблений, наносимых тому, кто был его верным сподвижником? Разве несчастье не заслуживает сострадания, а беззащитность — защиты? Я служил, больной и здоровый, национальному делу и, даже ошибаясь, доказал чистоту моих намерений и верность моей стране. Я не жду благодарности, сеньоры, или публичного признания моих заслуг. Принимая на себя по просьбе сеньора Хуареса командование конституционной армией в час поражения и паники, я знал, что тому, кто бесхитростно и открыто служит стране, во все времена суждено столкнуться лишь с неблагодарностью и завистью. Чем больше заслуги, тем ожесточеннее неблагодарность — такова человеческая натура. Но считаю, что имею право на приговор, на ясный приговор, который позволит мне наконец обрести покой. Я имею право на то, чтобы меня забыли. Я имею право на милость, о которой просил Диоген, — видеть солнце!»
Это обращение к обществу дон Сантос напечатал в газете, думая, что пишет о себе и укоряет Хуареса. Но, право же, Хуарес мог бы возопить еще громче, если бы нервы у него были послабее. Он, однако, делает вид, что все в порядке, и трудится с утра до ночи.
Но далеко не все вылеплены из такой глины. Генерал Ортега не сумел достойно перенести миг непопулярности. После восторга, который его окружал первые недели победы, он вдруг очутился в тени общей непопулярности правительства как военный министр. И его нервы тоже не выдержали. Он потребовал от президента, чтобы тот удалил из правительства сеньоров Сарко и Рамиреса, как не пользующихся доверием общества. Генерал был уверен, что желание героя Силао и Кальпульальпана будет немедленно выполнено. Ничуть не бывало, мой друг! Президент спокойно отклонил эти домогательства, и наш триумфатор с грохотом подал в отставку! Президент ее принял. Ведь ни для кого не секрет, что Ортега твердо надеется сам стать президентом и ни в грош не ставит Хуареса как соперника. Недавно его спросили, согласовывает ли он свои приказы с Хуаресом. И он ответил при свидетелях: „Сеньор Хуарес получает свою сотню песо в день, и его ничего больше не должно интересовать!»
Вы понимаете, мой друг, какая напряженная, зловещая тишина воцарилась в первые часы после этого события! Еще несколько лет назад вслед за подобным конфликтом последовал бы военный переворот. В армии Ортега пользуется большим влиянием… И надо сказать, к чести нашего нынешнего общества — большинство встало на сторону Хуареса. Даже те, кто вчера поносил его, приняли его сторону. Ортегу подстрекала к выступлению только кучка мальчишек, не успевших отличиться в прошедшей войне и потому жаждущих еще одной. Но он сам поторопился от них отречься и заверить народ в своей лояльности и преданности демократии.
Вот как получается — в кризисный момент большинство взглядов устремляется на Хуареса, и ни на кого другого. Он надежен, он внушает доверие!
Возможно, Вы еще не осведомлены, что вместо Ортеги военным министром назначен генерал Игнасио Сарагоса. Вы, воевавший вместе с ним, его знаете. А для столицы он загадка. Говорят, что президенту импонирует его несокрушимое хладнокровие и преданность демократии. Некоторые злые языки утверждают еще, что своими последними победами дилетант Ортега немало обязан диспозиционным разработкам профессионала Сарагосы. Но об этом не мне судить.
Предвыборная кампания подошла к концу. Сторонники сеньора Ортеги бьют во все барабаны, прославляя его и суля Мексике счастье под его предводительством.
Сеньор Хуарес не делает вообще ничего, чтобы быть избранным. Он просто выполняет свои обязанности президента.
Удивительное зрелище!
На этом я закончу сегодняшнее письмо, мой друг. У меня к Вам нижайшая просьба — нет ли в Гуанахуато врача, который лечит болезни позвоночника? У меня над поясницей появились какие-то бугры на позвонках, которые страшно мешают мне ходить. А уж о верховой езде, мой друг, и речи нет.
Если Вы не застанете меня в живых, вернувшись в Мехико, то примите мой последний совет — не отказывайтесь от поста министра в правительстве Хуареса, коль скоро он победит на выборах.
Вспоминайте своего преданного слугу,
целующего Ваши руки».
Когда утром 29 мая 1861 года Гладкой спрыгнул с лошади у дверей просторного дома, окруженного цветниками, дон Мельчор встретил его с удивлением, которое сменилось холодностью, когда Андрей Андреевич стал говорить что-то о бесценном опыте такого деятеля, как сеньор Окампо.
— У меня есть один опыт, достойный всеобщего внимания, — сказал он, глядя на гостя, — опыт выращивания капусты.
И только когда Гладкой, вспомнив наставления Марискаля, рассказал о своей книге и научных занятиях, дон Мельчор стал приветлив.
Дочери сеньора Окампо уехали в близлежащий городок Мараватио на праздник. В доме кроме хозяина были только старая экономка и двое мальчишек-слуг.
Полдня Окампо показывал гостю свои поля и оранжереи, а вечером они сидели на террасе. Окампо вспомнил, как Марискаль приводил к нему дона Андреу в кафе.
— У меня странные воспоминания о Веракрусе, — говорил он, — все — как во сне. То, что было прежде, — эмиграцию, революцию Аютлы, мятеж Комонфорта и Сулоаги, — все это я помню с такой четкостью, что хочется закрыть глаза… А Веракрус — в каком-то тумане… Но одно выяснилось в Веракрусе с идеальной определенностью — и вы, дон Андреу, должны написать об этом прежде всего, — в Веракрусе стало ясно, что спасти Мексику может только один человек — дон Бенито Хуарес.
Гладкой достал из-за борта сюртука несколько газетных вырезок.
— Как же в таком случае объяснить вот это: «Президент — скала. Ничто его не трогает, не угнетает, он ничего не слышит и не замечает. Как только президент перестанет подписывать помилования преступникам, поддерживать реакционеров, по-семейному проводить время со своими министрами и вести свое правительство в тупик, то не останется никаких оснований для того, чтобы этот сеньор оставался президентом. Печально видеть, как стонет народ под бременем председателя Верховного суда, случайно угодившего в президенты. Мы охотно отдали бы тысячу председателей за одного человека, способного возглавить революцию»? Это было напечатано в марте, перед самыми выборами.
— Мнение революционных клубов?
— Вот именно.
— Но сразу после этого президентом избрали все же Хуареса, а не Ортегу. Президента, к счастью, избирает народ, а не члены революционных клубов, для которых революция — нечто самоценное…
— И все же…
Окампо выглядел свежее и бодрее, чем тогда, в Веракрусе, но что-то утомленное и замедленное было в его голосе, его движениях.
— Да, разумеется, молодые радикалы куда образованнее индейцев, которых вы видели по дороге ко мне. Но у нашего несчастного народа есть одно великолепное свойство — он умеет ждать.
— Разве это достоинство во время революции?
— Да, пожалуй. Как ни странно… Вы знаете, мексиканцы легко берутся за оружие… Десятки революций за полвека. Вы уже, наверно, знаете — пожилой священник, известный только в своем приходе, Идальго, призвал страну восстать за свободу, и страна восстала… Но когда народ чувствует, что надо подождать, он ждет. А эти славные юноши, которые требуют ухода Хуареса, суда надо мной, проклинают Прието и мечтают о президентстве великолепного Гонсалеса Ортеги, — они не умеют ждать. Они жаждут чуда. Хуарес не тот человек, который показывает фокусы. Он умеет только одно — делать то, что надо. И не обещать того, что не может произойти… Уверяю вас, дон Андреу, я ушел не из-за этого нелепого договора, который мы не могли не подписать, не из-за клеветы, не из-за болезни… Нет… уверяю вас. Я ушел оттого, что устал смотреть в лицо реальности. Я — человек идеи. Я любил и люблю свои идеи — они для Мексики… Но я устал от их несовпадения с реальностью.
Гладкому казалось, что дону Мельчору тяжело держать поднятой свою большую лохматую голову, что он все время делает усилие, чтобы не опустить ее на грудь, не закрыть глаза.
— Скажите, дон Мельчор, есть единые законы политического развития или же…
Окампо поднял руку. Гладкой замолчал. Окампо прислушался.
— Кто-то подъехал к воротам, — сказал он и прикрутил фитиль лампы.
Только сейчас Андрей Андреевич увидел, что взошла луна и стены асьенды матово светились. Галерея, окружавшая двор изнутри, вся была пронизана светом — ни единого темного угла не осталось на ней. Гладкой тоже прислушался. Треск цикад то накатывался, то отступал.
— Нет, показалось…
Андрея Андреевича поразило облегчение, с которым дон Мельчор сказал это.
— Единые законы политического развития, говорите вы, дон Андреу? — сказал Окампо, но взгляд его, обшаривающий сияющую в лунном свете галерею, был пуст. — Да, разумеется, они есть. Но как их узнать? Собственно, все очень просто. Сравнивая английскую, французскую и нашу революции, я остановился перед одной неразрешимой загадкой — с чего все начинается? Кто начинает — народ или герои-энтузиасты? Кто кого ведет? От этого многое зависит…
Он внезапно оборвал себя и хмуро, с жалобным недоумением посмотрел прямо в глаза Гладкому.
— Вы удивлены моей тревогой? Но меня недавно предупредили, что неподалеку кочует банда Маркеса…
«Тигр Такубайи»? — у Гладкого отяжелели руки. «Боже мой, да ведь он же совершенно беззащитен в своей асьенде!»
— Две ночи назад несколько всадников подъезжали к стене, но сразу скрылись… Я не случайно отослал дочерей. У меня четыре дочери, дон Андреу. Прелестные девушки… Я всегда жил не как все. Я не был женат, но стал отцом четырех дочерей… Их мать, Анна-Мария, умерла… Я жил не как все… так получилось. Но кончу, кажется, довольно обыкновенно для нынешних времен…
Он улыбнулся — весело и беззаботно.
— Дон Мельчор, вам надо сразу уехать! Почему вы не едете в Мехико или хотя бы в Мараватио?
— Бежать? Нет, нет. Я ни в чем ни перед кем не виноват… Нет, я больше по собственной воле не покину свой дом… Завтра я вам покажу ботанические коллекции, собранные за последние месяцы. У меня есть чем заняться, дон Андреу.
Утром, когда мальчик подал им кофе, Гладкой сказал:
— Вам следует уехать в Мехико, дон Мельчор.
— Отчитываться перед конгрессом за этот злосчастный договор? Нет, нет, я не боюсь, все это вздор… Но как подумаешь — такая тоска… Нет. Да и маис еще не посеян. В наших местах, как только кончают убирать пшеницу, сразу же сеют маис — начинается сезон дождей, еще неделя, и будет поздно… Я должен сам присмотреть…
Они говорили о мексиканских обычаях, о религии и семинариях…
— Не думайте, что роль духовенства — такой простой вопрос. Миранда — священник, но и Идальго с Морелосом — тоже священники. Хуарес учился в семинарии, да и ваш слуга — тоже. Я поступил на юридический факультет в Мехико после семинарии… Среди сельских священников есть замечательные, добрые люди. Это один из наших парадоксов — без церкви, без семинарий не появились бы те, кто потом так яростно воевал против церкви.
Они говорили о Хуаресе, о Дегольядо.
— Если дон Бенито — суровый здравый смысл революции, то дон Сантос — ее страдающая поэтическая душа. Его крушение — печальный признак. Хуарес не хочет этого видеть. Да, мы трое — Дегольядо, Прието и я — вчерашний день революции. Но каковы будут люди завтрашнего дня? Хуарес не вечен…
Они пообедали. Молчаливая экономка и мальчик прислуживали за столом. Жалюзи закрывали распахнутые окна, и в комнате с кирпичным полом было сравнительно прохладно.
Они пили чай, добавляя в него местное вино из дикого винограда, придающее чаю сильный запах земляники. И Андрей Андреевич вспомнил маменькину кладовую с рядами банок, обвязанных чистыми полотняными тряпицами…
Окампо был весел и почти нежен с гостем.
Потом они перешли в кабинет, и тысячи книг обступили потрясенного Андрея Андреевича. Он протянул руку, чтобы наугад снять толстый фолиант в темной коже, когда Окампо вдруг сказал:
— Едут.
Он подошел к окну кабинета, выходящему на склон холма и дорогу. Гладкой встал рядом и сквозь щели жалюзи увидел кавалькаду, крупной рысью поднимающуюся на холм. Багровая пыль мешала сосчитать всадников. Их было не меньше десятка.
— У меня револьверы в спальне, — сказал Гладкой.
— Оставьте, дон Андреу, — ответил Окампо и ласково посмотрел на него, — револьверы не помогут. Подождем… Мы же не знаем, зачем они едут… Прошу вас, скажите, что вы гринго. Вы похожи. А трогать американцев они все же боятся…
Первым вошел очень красивый высокий офицер.
— Капитан Линдоро Кахига, — звонко сказал он. — Кто из вас сеньор Мельчор Окампо?
Окампо слегка склонил голову.
— А второй?
— Это мой гость, сеньор Андреу Гладки, подданный Соединенных Штатов Америки, путешествующий с научными целями.
Кахига посмотрел на Гладкого. Андрей Андреевич сухо кивнул.
— Я приглашаю вас, сеньор капитан, и ваших спутников поужинать со мной, — сказал дон Мельчор приветливо и выжидающе.
Кахига с усмешкой покачал головой.
— Нет, сеньор Окампо. Возможно, мы и поужинаем вместе, но не здесь. По приказу президента республики генерала дона Феликса Сулоаги и командующего Силами сопротивления узурпаторам генерала дона Леонардо Маркеса я арестую вас как государственного преступника!
Он щелкнул пальцами, смуглыми и сильными, и в комнату вошли трое: один — в солдатском синем мундире с длинным рядом тесно сидящих нечищенных пуговиц и два других — в коротких грубых куртках и широких шляпах.
Окампо медленно развел руками.
— От такого приглашения трудно отказаться, — он посмотрел на Гладкого. — Мне очень неловко, дон Андреу, но придется оставить вас на некоторое время одного в этом доме… Увы!
Гладкой сделал три быстрых шага и встал перед офицером. Глаза их были на одном уровне. И в темных глазах Кахиги Андрей Андреевич увидел неуверенность.
— Мое правительство, капитан, правительство Соединенных Штатов, признает только одного президента Мексики — дона Бенито Хуареса. И предупреждаю вас: если вы причините зло такому известному и уважаемому во всем цивилизованном мире человеку, как сеньор Окампо…
— Хватит! — крикнул Кахига и отступил на шаг от Гладкого. — Еще бы вам не защищать его — он продал Мексику вашему президенту! И за это скоро ответит!
Окампо увидел, как вздернулись светлые усы Гладкого, открывая стиснутые в бешенстве зубы.
— Оставьте, мой друг! — быстро сказал он и дотронулся до руки Андрея Андреевича. — Вы же видите, каким патриотическим гневом пылают эти защитники мексиканского суверенитета! Такие чувства надо поощрять…
Кахига пощелкал ногтем по кобуре. Кожа у него под глазами потемнела.
— Я знаю, что вы известный краснобай, сеньор Окампо, — сказал он, — и состязаться с вами не собираюсь. У вас свое дело, у меня — свое. А этому гринго скажите — мы его не трогаем, и пусть радуется! Идите вперед! Нам пора!
Кахига вытянул руку к двери.
— Что ж поделать, дон Андреу, — сказал Окампо, губы его подергивались, казалось, он удерживает улыбку. — Я всегда знал — чтобы быть политиком, нужна некоторая сообразительность, а для того чтобы считаться мужчиной, нужно всего-навсего сохранять присутствие духа…
Он вышел. Кахига и трое вышли за ним.
Гладкой сквозь жалюзи видел, как они отъезжали, как двигались крупной рысью к бурым холмам на востоке…
Через полчаса он выехал за ними.
Донья Маргарита подошла сзади, положила руки на его плечи и поцеловала в гладкие, блестящие волосы. Хуарес сидел за столом в своем домашнем кабинете.
— Хуарес, они не посмеют убить его?
— Им нечего терять.
— Но им же сказали, что тогда убьют их сторонников здесь…
— Во-первых, они не верят, что я отдам такой приказ, а во-вторых, если бы это и произошло, Маркес был бы счастлив. Мы стали бы равны…
— И ты не можешь их остановить?!
— Нет, Маргарита, не могу.
— Но мне сказали, что арестованы эти женщины… мать Маркеса и жена Сулоаги?
— Так что же? Даже если бы мы решили стать зверями, это не принесло бы нам пользы, дорогая. К счастью, Маргарита, к счастью, злодейство не приносит пользы тем, кто исповедует добродетель. Тысячи врагов сейчас в наших руках. Но, убив их, мы только повредим себе и делу… С этим ничего не поделаешь. От злодейства выигрывают только злодеи. У нас нет закона, который обвинял бы этих двух женщин. Их причастность к похищению дона Мельчора никем не доказана. Причинив им зло, мы сами станем преступниками…
— Что же делать? Что же делать?
— Не знаю. Если бы они хотели выкупа, мы заплатили бы. Но они хотят крови. Отвечать кровью невинных на кровь невинного мы не можем.
Дон Мельчор, дон Мельчор… Если бы не этот злосчастный договор, он был бы сейчас в Мехико.
Тогда, в Гвадалахаре, когда объявили, что их скоро расстреляют, дон Мельчор, печально усмехаясь, писал завещание в записной книжке… В Акатлане, под пулями солдат Ланды, он спорил с Валье о проблеме необходимости. О чем он будет говорить со своими палачами?..
Сарагоса и Валье мечутся, пытаясь собрать несколько тысяч солдат для облавы на Маркеса. Но нет денег, нет денег… Большую партию оружия пришлось вернуть из Веракруса обратно в Новый Орлеан. Нечем заплатить… Правительство заняло миллион песо у ростовщиков…
Две трети таможенных сборов уходят на выплату процентов по внешнему долгу… Эти деньги дали бы возможность оздоровить финансы. Но Англия, Франция, Испания… Откуда родилась эта легенда о богатстве Мексики? Так и тянется со времен Кортеса? Глупцы…
Они убьют Мельчора. Они его убьют. Они знают, что делают. Они ждут, что мы расстреляем заложников. Они хотят этого. Тогда — новый взрыв ненависти и мстительности. Тогда к ним начнут снова сбегаться люди…
Боль в груди и тяжесть в затылке.
— Где мой сюртук, Маргарита?
— Нет, они не посмеют это сделать. Хуарес, они не посмеют?
Трое суток они двигались на восток. Они ехали огромными пустыми пространствами, где еще недавно дон Мельчор собирал свои гербарии. Иногда они встречали людей. Те узнавали Окампо. Кто не знал его в Мичоакане? Но что эти люди могли сделать?
К вечеру 2 июня 1861 года они прибыли в селение Тепехи дель Рио, в сорока милях от Мехико.
Окампо заперли в маленькой комнате трактира. Он сел на железную кровать, вытянул ноющие от усталости ноги, прислонился спиной к стене и постарался ни о чем не думать.
Окно было закрыто ставнями. Щели ставней светились красным — окно выходило на запад.
Бесконечные пустые земли, которыми они ехали, плыли перед его глазами в радужном пульсирующем сиянии, пересохшие, ожидающие скорых ливней, и густо заросшие травой и кустарниками там, где текли ручьи с гор. Сколько свободных ранчеро могли бы пасти здесь стада, сколько упрямых трудолюбивых индейцев могли бы здесь сеять маис. Если бы разделить все земли… Какой великий свободный народ вырос бы на этой земле… если справедливо разделить ее… Народ свободных землепашцев и скотоводов. И никаких огромных поместий. Равные, но мелкие собственники…
Хуарес понимает это. Хуарес сумеет сделать так, чтобы мечтания стали реальностью… В том и отличие Хуареса от него, Окампо, что Хуарес — человек реальности, а он — человек идеи…
Скоро за ним пришли.
В зале трактира — длинном, прямоугольном, с низким потолком — за одним из столов, тяжелым, темного дерева, сидели двое. Один — с вытянутым костяным лицом и жесткими складками под подбородком. Второй — грузный, со лбом, расширяющимся кверху, выпуклыми, налитыми кровью глазами и большими губами. Оба в генеральских мундирах. Поодаль стоял капитан Кахига.
Они молча смотрели на Окампо. Окампо улыбнулся.
— Не могу сказать, что я рад видеть вас, сеньоры, — сказал он. — Но уж раз вы пригласили меня с такой настойчивостью, то по крайней мере предложите мне сесть. Я устал.
— Шутки неуместны, — скрипуче сказал первый. — Мы не в гости приглашали вас. Скоро вы предстанете перед судом. Вы — преступник.
— В чем же вы обвиняете меня, сеньор Сулоага? — сказал Окампо.
— В том же, как ни странным вам это может показаться, в чем обвиняют вас даже ваши единомышленники. По обстоятельствам извинительным вы не читали последних газет. Могу вам сообщить, что двадцать девятого мая один из депутатов конгресса назвал вас предателем и потребовал тщательного расследования обстоятельств подписания договора о железнодорожной концессии и немедленного вызова вас в столицу.
— Теперь я понимаю, почему мы все время двигались в сторону Мехико. Вы взяли на себя труд доставить меня в столицу?
Сулоага нахмурил редкие брови. Маркес засмеялся, выворачивая губы.
— Вы ошибаетесь, сеньор шутник. Законная власть в Мексике — это мы. Сеньор Сулоага был и остается законным президентом. И мы будем вас судить. А то, что ваши действия возмутили даже этих узурпаторов в Мехико, свидетельствует о несомненности вины.
Окампо пожал плечами.
— Я подписывал договор как министр правительства, а не как частное лицо. Для того чтобы судить меня, нужно выслушать показания моих коллег. Поэтому я предпочел бы перенести прения в конгресс.
— Я бы предпочел, — сказал Маркес, полузакрыв глаза, и его лицо багрово набухло, — я бы предпочел расстрелять вас собственной рукой за то, что вы и вам подобные сделали с Мексикой. Вот что предпочел бы я. И немедленно…
— Нет, — торопливо сказал Сулоага, с некоторым испугом взглянув на Маркеса, — все должно быть по закону! Приговор — только после суда!
Окампо увели.
— Сеньор президент, — сказал Маркес, глядя на неподвижного Кахигу. — У нас ведь есть еще один смертник… Которого мы поймали с почтой… Как быть с ним?
Сулоага помассировал свою жесткую шею.
— Его можно расстрелять без суда, поскольку он взят с оружием.
— Прекрасно! — Маркес встал. Кахига тоже. — Спокойной ночи, сеньор президент.
Ночь Окампо проспал так крепко на железной кровати с толстой циновкой вместо матраса, что, проснувшись, никак не мог прийти в себя. Туман стоял перед глазами, голова была тяжелой, ноги слабыми. Ему дали умыться — он вышел во двор, и часовой полил ему из кувшина.
Тогда он проснулся окончательно, в голове прояснилось.
Ему дали лепешку и миску бобов.
Ставни в его комнате открыли, и он видел проезжавшие по улице конные отряды. В Тепехи дель Рио собралось не меньше нескольких сотен людей Маркеса.
Пришел священник и начал что-то говорить, с сочувствием глядя на Окампо. Дон Мельчор запомнил только: «Мексика устала от пролитой крови». Но ему не хотелось вступать в разговор, а тем более причащаться. Он сказал:
— Падре, у меня с богом все уже улажено, и у бога со мной — тоже.
Священник ушел огорченный.
Окампо, сидя на кровати, думал о Мехико, о том, что сделает Хуарес, узнав о его смерти. «Только бы они не вынудили его мстить…» Подумал, что если бы военным министром был Дегольядо, он не допустил бы самосудов. А Сарагоса? Он не знал его.
Он видел беспомощное лицо Дегольядо, когда тот пришел к нему, Окампо, после заседания правительства, тогда, в Веракрусе. «Они хотят судить меня как изменника… Ну, что ж! Дону Бенито виднее… Он-то знает — изменник ли я. Только быстрее бы…»
Зачем Сулоаге нужна комедия с судом? Я предпочел бы иметь дело с этим откровенным убийцей, Маркесом…
Вошел Кахига.
— Пойдемте, сеньор Окампо, — равнодушно сказал он.
— Судьи уже в сборе?
— Да. Они ждут.
— Я не знаю, с какой скоростью у вас тут приводятся в исполнение приговоры, и хотел бы написать завещание.
— Это ваше право.
Принесли чернильный прибор и бумагу.
«После Гвадалахары я не писал завещаний… Три с половиной года… Для нынешних времен слишком долгий срок…»
Он перечислил своих четырех дочерей, пятую — приемную. Ясно указал, что получает каждая из них. Написал некоторые советы и приказания своему управляющему. Он писал, не торопясь.
Кахига пощелкал пальцами.
— Заканчиваю, капитан, — сказал Окампо.
«Я прощаюсь со всеми моими добрыми друзьями и со всеми, кто помог мне в большом и малом, и умираю с верой в то, что, служа моей стране, делал все к ее пользе».
Он сложил лист и оставил его на столе.
— Пусть это отдадут священнику.
Ему велели сесть на лошадь. Десяток всадников окружил его. Они выехали из селения и неспешно двинулись по мягкой пыльной дороге. Копыта коней тонули в красной пыли.
Через полчаса возле маленькой асьенды они придержали коней.
Вышел испуганный старик с седыми бакенбардами.
— Как называется асьенда, сеньор? — спросил Окампо.
— Кальтенанго, сеньор, — торопливо ответил старик. — Я давно не занимаюсь политикой, да и никогда особенно ею не интересовался… Я — адвокат на покое из Морелии…
И тут он узнал Окампо.
— Боже мой, дон Мельчор…
Он с ужасом смотрел на вооруженных людей.
— Идите в дом, — сказал Кахига. — Никто вас не тронет.
Они спешились.
— Есть ли у вас какие-нибудь пожелания, сеньор Окампо? — спросил Кахига.
Дон Мельчор подумал.
— Пожалуй, я бы добавил кое-что к завещанию.
У старого адвоката взяли чернила, перо и бумагу. Окампо сел на скамью под ветхим навесом.
«Я завещаю свои книги, числом около десяти тысяч, дорогому мне колехио де Сан Николас в Морелии…»
Он посмотрел, щурясь, на обступивших его людей Кахиги.
«…разумеется, после того, как сеньоры, расстрелявшие меня, выберут себе те книги, которые возбудят их интерес».
— Я упомянул вас в своем завещании, капитан, — сказал он Кахиге. — В ваших интересах доставить это дополнение тому же священнику.
Кахига заглянул в написанное.
— Вам не удастся унизить меня, сеньор Окампо, — равнодушно сказал он.
Они отошли на сотню шагов от асьенды Кальтенанго и остановились.
Кривое полузасохшее перечное дерево росло на маленьком буром холме.
Кахига жестом приказал дону Мельчору встать возле холма.
Солдаты выстроились перед ним.
— Подождите, — сказал Окампо, — у меня осталось немного денег.
Он достал кошелек и протянул его капралу. Тот взял…
Солдаты подняли ружья.
Окампо увидел Хуареса в белой рубашке, тогда, в Гвадалахаре. Как жаль, что меня не расстреляли, когда рядом были Бенито и Гильермо… Хуарес, с поднятым лицом, полным решимости и гордости, вышел вперед и, раскинув руки, заслонил всех…
Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (7 июня 1861 года, по возвращении в Мехико)
«…Старик на крохотной асьенде показал мне, куда они пошли. Я поехал. Я понимал, что палачи не любят свидетелей и могут убить и меня. Но подумал, что ему будет легче умирать, увидев меня, и не мог не оказать ему этой последней помощи. Но он меня не увидел. И он, и солдаты стояли боком ко мне. Ковер красной пыли заглушил звук копыт, и никто меня не заметил. Я остановился шагах в пятидесяти. Солдаты в этот момент подняли ружья, офицер вынул из ножей саблю. И вдруг дон Мельчор, который стоял неподвижно, опустив голову, вскинул ее и шагнул вперед — прямо на стволы ружей. Офицер торопливо махнул саблей. Залп. Окампо упал и начал перекатываться, прижав руки к груди. Офицер что-то крикнул. Солдаты нервно перезаряжали ружья. Трое из них без команды в упор выстрелили в дона Мельчора, и он затих.
Мне не было страшно. Я в тот миг не думал и не чувствовал ничего, а только смотрел и запоминал против воли каждую деталь. Я и сейчас, закрыв глаза, вижу все это пред собою, чувствую этот зной, давящий, как раскаленная каменная плита, багровый тон всей местности, синие линялые блузы солдат, их нелепо широкие форменные штаны… Широкоплечий индеец в мундире капрала отвязал от пояса моток веревки, обвязал ею дона Мельчора. Потом вместе с одним солдатом они взялись за веревку и поволокли тело на плоскую возвышенность к дереву. Они перекинули веревку через сук возле самого ствола и подтянули тело так, чтобы оно повисло во весь рост, не касаясь земли. Привязали веревку и полюбовались своей работой.
Потом они пошли в мою сторону. Я сидел в седло и ждал их. Все во мне было пусто. Они прошли мимо.
Только офицер, тот самый, что арестовывал дона Мельчора, безразлично взглянул мне в лицо.
Двое солдат остались возле казненного, сидели на земле и курили.
Я подъехал к дереву. Спешился…»
Он подъехал к дереву. Солдаты удивленно смотрели на него снизу.
Какая-то угрюмая усталость была в той тяжести, с которой свисало тело казненного. Андрей Андреевич протянул руку, погрузил пальцы в густые, горячие от солнца волосы Окампо и поднял его голову — кровь из раны на лбу залила лицо и, смешавшись с пылью, образовала влажную багровую маску. Гладкой горестно изумился силе, с которой голова дона Мельчора стремилась опуститься снова на простреленную грудь. Рука Гладкого дрожала от усилия, но он держал голову и смотрел в изуродованное лицо.
Как ответить на это? Как должен человек, считающий себя человеком, а не беспамятным зверем, ответить на это? Что делать? Стрелять? Стрелять. Стрелять! Когда так — стрелять!
Он разжал пальцы и оглянулся — солдаты садились на коней возле серых стен маленькой асьенды.
Гладкой взялся рукой за веревку между суком и телом.
— Нельзя! — крикнул ему снизу солдат и вскочил. Второй продолжал сидеть.
Гладкой посмотрел — ствол ружья был направлен на него. Он убрал руку, сел в седло и погнал лошадь вслед удаляющемуся отряду…
Хуарес узнал о казни дона Мельчора в семь часов утра четвертого июня.
Мгновенным усилием он заставил замолчать воображение и память. Сейчас необходимо было другое — не допустить самосуда, избиения политических заключенных.
Дон Мельчор мертв.
Маркес провоцировал победителей. Нельзя было допустить, чтобы этот убийца убил и честь революции.
Через два часа президент стоял в своем кабинете перед депутацией граждан Мехико, требовавших немедленной казни реакционеров, сидевших в городских тюрьмах.
Хуарес стоял перед ними — выпрямившись, заложив правую руку за борт черного сюртука — и ждал, пока они изольют свое негодование, гнев, жажду мести и недовольство его пассивностью. Он видел, как выражение возбужденного ожидания на их лицах сменялось зловещим упрямством. Он понимал их. Злодейство требовало отмщения. Он был с ними согласен.
Хуарес дождался молчания. Они сказали все.
В кабинете стало тихо.
— Я понимаю вас, сеньоры, — тихо сказал он. — Дон Мельчор, вы знаете, был моим лучшим другом. Как и вы, я ненавижу негодяев, убивших его. Я клянусь вам, что сделаю все, чтобы преступники понесли наказание.
Он замолчал. Они ждали.
— Но я отказываюсь сам стать преступником и сделать преступниками вас, сеньоры. За что мы воевали три года? За конституцию. За то, чтобы законы, созданные представителями народа и одобренные народом, свято соблюдались. В нашей конституции нет статьи, которая давала бы нам с вами право без суда казнить хотя бы одного человека, пускай виновного перед народом, но еще не осужденного судом. Вы хотите, чтобы я отдал приказ о расстреле наших противников, заключенных в тюрьму. Но ведь и они находятся сейчас под защитой закона — до суда, когда закон скажет свое слово.
Зловещее упрямство на их лицах не исчезло.
— Вы избрали меня президентом, чтобы я охранял закон и правосудие, а не нарушал их. Законность и справедливость были знаменем нашей революции, нашей войны. Мы победили. Встав на путь беззакония, мы уничтожим плоды нашей победы. Я не отдам приказ о расстреле заключенных и буду всеми силами, всеми средствами противиться самосуду. Те, кто убил моего друга сеньора Окампо, — бандиты. А я — конституционный глава просвещенного общества!
Они ушли — угрюмые и разочарованные.
Через несколько минут перед Хуаресом стояли три молодых и бесконечно разных человека — военный министр генерал Игнасио Сарагоса, генерал Леандро Валье, военный комендант столицы, и прибывший из Оахаки полковник Порфирио Диас. Диас стал шире, массивнее, но его кошачья мягкая гибкость осталась. Хуарес не видел своего воспитанника больше трех лет и сейчас смотрел на него с удовольствием. Порфирио отвоевал Оахаку…
Но и это президент тут же заставил себя забыть.
— Улицы полны народу, дон Бенито, — сказал Диас с удовольствием. — Они хотят ответа на преступление Маркеса. Они правы! Не пора ли показать этому отребью, что нас дразнить нельзя?!
Он смотрел сощуренными кошачьими глазами, и видно было, как под мундиром напрягаются и дергаются мускулы. Хуарес отвел от него взгляд. Он с надеждой смотрел на широкое, озабоченное, нахмуренное лицо Сарагосы.
— Когда будет нужно, я пошлю солдат на помощь Национальной гвардии. Если толпа начнет штурмовать тюрьму, охране не справиться.
— Я приказал удвоить охрану, — сказал Хуарес.
— Все равно, сеньор президент. Но говоря честно, вмешательство армии нежелательно. Это озлобит народ…
Хуарес откинулся в кресле и резко уперся в край стола ладонями, как будто хотел оттолкнуть его.
— Помнишь, Порфирио, — сказал он, не глядя на Диаса, — как в пятьдесят шестом, в Оахаке, мне пришлось выйти на улицы с тростью в руке, чтобы отогнать наших радикалов от тюрьмы?
— Те, кого вы тогда спасли, — сказал Диас, — оценили вашу доброту… Я потом дрался с ними три года без передышки… Сколько погибло настоящих, преданных пурос…
— Сеньор президент прав, — сказал Валье, — мы не для того воевали, чтобы уподобиться нашим противникам. Для этого не стоило стараться…
— Если мы в считанные минуты не решим, что предпринять, то будет поздно, — сказал Сарагоса. — Я против мести без суда и против суда Линча.
Хуарес встал.
— Сейчас мы примем решение. И первое, что мы сделаем, — выпустим жену Маркеса. Против нее нет ни малейших улик.
Диас, смотревший в окно, бешено повернулся к нему.
— Она — жена убийцы! — крикнул он.
Хуарес глубоко перевел дыхание.
— А этот человек, — он ладонью указал на Валье, — друг юности Мирамона. Если меня не обманули, дон Леандро, вы с Мирамоном школьные товарищи? И он, покидая Мехико, поручил свою семью вашим заботам?
— Совершенно верно, сеньор президент, — сказал Валье с беззаботной улыбкой. — Мне передали от него письмо, как только мы вступили в город.
— И что же?
— Донья Конча и мальчик в полной безопасности, разумеется!
Хуарес посмотрел на Диаса.
— Что мы сделаем с этим пособником реакции, Порфирио?
Диас махнул рукой.
Президент вышел из-за стола.
— Я пойду на улицы, — сказал он.
— Нет, — быстро сказал Валье, — это сделаю я. За спокойствие в городе отвечаю я, сеньор президент!
Репортаж корреспондента газеты «Бостон ньюс» Бенжамена Лесли от 4 июня 1861 года из Мехико
«Прежде чем рассказать о небывалом по кипению страстей и высоте благородных порывов заседании конгресса, я сообщу своим читателям два эпизода из событий сегодняшнего дня, составившего целую эпоху.
После того как в восемь часов утра по городу разнесся слух о гибели сеньора Окампо, тысячи людей разных сословий и профессий высыпали на улицы с проклятиями убийцам и требованиями немедленного отмщения. Еще пять дней назад несчастного Окампо назвали предателем за подписание известного договора и требовали расследования, а теперь все впали в горе и ярость!
Чего только я не наслушался на улицах, где на каждом перекрестке гневные ораторы призывали толпу к действию. Триумвират, конвент, террор — все воспоминания французской революции, тысячи подобных идей обсуждались повсюду.
Наконец возбужденная толпа, узнав, что президент Хуарес, верный принципам законности, отказался предать заключенных в тюрьмы реакционеров немедленной казни, сама двинулась к тюрьме Ла Акордада, где находилось много сторонников свергнутого режима.
К сожалению, я опоздал. Подбежав к тюрьме и с трудом пробившись сквозь толпу, я увидел генерала Валье, стоявшего спиной к воротам с раскинутыми руками. Он уже кончал свою речь: „Я клянусь вам, что правосудие будет скорым и нелицеприятным! — громко говорил он звучным голосом. — Но это будет правосудие, а не разбой! Граждане! Мы отомстим убийцам в бою! Так поступают свободные люди! Только рабы способны растерзать свои жертвы в угоду страстям! Верьте мне, вы меня знаете!»
И тут здоровенный метис, с распоротой во всю длину штаниной, в распахнутой рубахе, стоявший перед генералом с какой-то дубиной в руке, раскрыл огромный зубастый рот и завопил так, что генерал, по-моему, впервые испугался: „Да здравствует Лысый Валье!»
Генерал Валье одержал еще одну победу!
Вы спросите — почему „Лысый»? Сейчас объясню. Я уверен, что толпу укротили вовсе не речи генерала, а его обаяние, его популярность. Леандро Валье, самый молодой генерал Хуареса, как говорят, спасший жизнь президента в начале гражданской войны, пользуется любовью не только солдат, сражавшихся под его командованием, но и городской толпы. Мексиканская толпа любит оригиналов. А генерал Валье именно таков — сильная стройная фигура, добродушная сверкающая улыбка, не сходящая с лица, белая кожа, крохотная бородка и необыкновенно короткая стрижка — потому прозвище „Лысый Валье» — вот вам портрет Валье. Нет, он будет неполным, если не сказать о его всем известном остроумии и маленькой, отнюдь не генеральской, круглой шляпе, которую он носит на самом затылке. Он считается одним из самых талантливых военных. Он и Сарагоса — восходящие звезды конституционной армии, идущие на смену генералам-политикам вроде Дегольядо и Ортеги.
Таким образом, генерал Валье, проскакав по всему городу, удержал граждан столицы от кровопролития.
Но тем не менее слухи о казни заключенных дошли до дипломатов. И к президенту явился весь дипломатический корпус. Президент принял дипломатов вместе со своим министром иностранных дел сеньором Леоном Гусманом. И посол Эквадора, сеньор Пастор, от имени всех послов просил сеньора Хуареса отложить расстрел, о котором им точно известно, и не становиться на одну доску с бандитами Маркесом и Сулоагой.
Мне рассказывал об этой сцене человек, присутствовавший при ней. Он был потрясен поведением президента Хуареса. То ли события этих дней подействовали на несокрушимые прежде нервы президента, то ли он был так оскорблен тем, что его могут заподозрить в подобных намерениях, но, во всяком случае, знаменитая выдержка ему изменила. Мой конфидент рассказал, что, услышав заявление, президент побледнел, сделал быстрый шаг вперед, как будто хотел броситься на непрошеных советчиков, и заговорил только после долгой паузы, во время которой старался справиться со своей яростью. Сказал он буквально следующее, причем крайне резким тоном: „Мексиканское правительство знает, в чем состоит его долг и достоинство! Оно и в мыслях не имело поступать столь варварским способом с лицами, находящимися под защитой закона и власти. Я глубоко сожалею, что вы, сеньоры, столь низкого мнения о республике и считаете ее способной на позорные деяния. Я удивлен также, что представители уважаемых держав готовы верить слухам, распространяемым всяким сбродом. Я требую, сеньоры, чтобы вы немедленно взяли назад свои оскорбительные для меня как главы государства утверждения!»
Так еще никто и никогда не разговаривал в Мексике с иностранными дипломатами! Разумеется, они тут же извинились и покинули дворец…
Теперь перейдем к тому, что произошло несколько позже в конгрессе.
Галереи для публики в зале конгресса бушевали. Зрители требовали чрезвычайных мер. На этот раз председательствующий не призывал их к тишине и порядку. Я смотрел на все это и вспоминал заседания пятьдесят седьмого года, когда конгресс обсуждал конституцию.
Сколько крови утекло с тех пор! И когда иссякнет этот поток?
Председательствующий огласил письмо — как вы думаете, кого? — Маркеса!
Весь зал разразился ревом ярости, услыхав, как этот монстр, сделавший убийства своей профессией, проливал крокодиловы слезы по своей жертве и во имя гуманности призывал покончить с варварской войной! Воистину человеческое бесстыдство не имеет границ!
Конец хаосу в зале положил военный министр генерал Сарагоса. (Этот хладнокровный человек недаром сменил генерала Ортегу на министерском посту. Он — демократ до глубины души и бесконечно предан Хуаресу, в то время как блистательный Ортега обнаружил черты властолюбца в стародавнем духе.) Генерал Сарагоса напомнил, что время не ждет и что если конгресс решит вопрос об ассигнованиях, то через сутки восемь тысяч солдат начнут облаву на бандитов Маркеса. И тут председательствующий объявил, что слова просит сеньор Дегольядо.
Дегольядо, драматическая история которого известна моим читателям, вышел вперед под рукоплескания и приветственные крики. Он сказал, что пришел просить о правосудии — над преступниками, совершившими грязное убийство, и над собой. Он потребовал, чтобы его осудили или оправдали. Он просил конгресс разрешения сражаться — не генералом, не офицером, но — рядовым! Он поклялся памятью Окампо, что никогда не будет домогаться власти, и единственное его желание — сражаться с убийцами. „Я поражен, — сказал он своим благородным звучным голосом, озирая зал, — что весь город не встал, как один человек, чтобы отомстить чудовищам, убившим самого блистательного из сограждан наших!» И еще он сказал: „Не будем по-женски оплакивать Окампо. Тень его требует большего — энергии и справедливости. Ничего, кроме справедливости!» Ему рукоплескали. Его превозносили. Один депутат призвал небо и землю засвидетельствовать невиновность Дегольядо. Конгресс, разрешил ему принять участие в военных действиях. Суд над ним отложен на неопределенный срок».
В тот же вечер на военном совете Дегольядо и Хуарес сидели рядом. Сарагоса ровным голосом доложил собравшимся план действий против отрядов Маркеса и Сулоаги.
Улучив минуту, когда все были отвлечены обсуждением плана, дон Сантос на мгновение положил длинные пальцы на рукав Хуареса.
— Да, Сантос, да, — тихо сказал тот, не поворачивая головы.
Да, мой друг, да… Разве я не верю в твою честность и благородство? Но что же делать, если я не имею права уклониться с прямого пути? Все вы можете позволить себе это, а я — не могу. И я несу этот крест.
Два суда предстоят мне, Сантос, два суда. Над тобой и над Комонфортом. Я люблю вас обоих и понимаю ваши слабости. Но что же делать?
На следующее утро были посланы конные отряды выслеживать банду.
При всем своем энтузиазме конгресс не смог немедленно дать необходимые суммы. Президент вынужден был санкционировать принудительные займы. Укомплектовывание частей шло медленнее, чем ожидали.
Наконец Дегольядо, не находивший себе места, вымолил у Сарагосы разрешение на рекогносцировочный рейд. Он ринулся в горы с отрядом в восемьсот человек, плохо вооруженных, не получивших жалованья…
В тот же день, 15 июня 1861 года, конгресс Мексиканских Соединенных Штатов утвердил Хуареса в должности президента шестьюдесятью одним голосом против пятидесяти пяти. Хуарес запретил устраивать по этому поводу празднества — впервые в истории страны — и немедленно сократил свое жалованье…
Отряд Дегольядо попал в засаду в скалах Монте-де-лас-Крусес, где пятьдесят лет назад Идальго разгромил полки испанцев.
Коня под Дегольядо убили в тот момент, когда он пытался остановить своих бегущих солдат — голодных и растерянных. Дон Сантос ударился о землю и на миг потерял сознание. Очки его разбились, и осколки поранили левое веко. Он с трудом поднялся и сквозь серо-красный туман увидел смутный силуэт человека, медленно приближающегося. Различил только черную бороду и понял — Маркес…
— Добро пожаловать, сеньор Дегольядо, — сказал Маркес, — вы достойно завершили свое военное поприще. Если не ошибаюсь, вы начинали служкой в соборе? Мне искренне жаль, что вы сменили профессию…
Полуослепшими глазами Дегольядо смотрел поверх туманного силуэта и не слышал слов. «Прости, Мельчор, я не сумел…»
Его расстреляли, и тело бросили в глубокую расселину…
— Ортега выступит через четыре дня, — сказал Сарагоса, — нельзя повторять ошибку дона Сантоса.
— Нет, — сказал Леандро Валье, — нет. Ошибкой было бы медлить. Маркес упоен успехом. Я знаю его. Он далеко не ушел: празднует победу. Внезапная атака — и с ним будет покончено.
Генерал Валье выступил с восемьюстами кавалеристами.
Ровно через сутки он был окружен тремя тысячами людей Маркеса там же, где погиб Дегольядо.
Отряд Дегольядо был рассеян в считанные минуты.
Солдаты Валье, уцелевшие после первых внезапных залпов, накрывших колонну на перекрестке главной дороги, ведущей в Пуэблу, и маленькой горной тропы, заняли круговую оборону среди камней и отбивались много часов. Валье с двумя револьверами в руках переползал среди камней от одного к другому. Он улыбался своей доброй и такой естественной улыбкой, что смертники улыбались ему в ответ.
Валье был ранен в грудь и правую руку. Патроны кончались…
Он стоял перед Маркесом, придерживая раненую руку здоровой, и улыбался.
— На той неделе Дегольядо, сегодня вы, дон Леандро, — сказал Маркес, улыбаясь в ответ сырыми багровыми губами. — Если и дальше так пойдет, Хуарес останется без генералов. Мне очень хотелось бы вздернуть Ортегу. Сарагоса слишком благоразумен. Он не пойдет в горы.
— Разумеется, год назад он дал вам пинка на равнине…
— С вами приятно поговорить, дон Леандро, вы весельчак. Не то что эта постная рыба Дегольядо. Расстреливать таких, как он, — ни малейшего удовольствия…
Валье прижал простреленную руку к простреленной груди так, чтобы боль стала еще сильнее. Ему хотелось кричать от ярости и бессилия. Сарагоса, Сарагоса, в третий раз этого не должно произойти!
Он улыбался.
— Я должен поздравить вас, генерал. Теперь в Мехико вас зовут уже не «тигр Такубайи», а — «шакал Монте-де-лас-Крусес»… Да, шакал… Как все перемешалось в Мексике! Мелкие мошенники, которым пристало таскать кошельки на рынках, становятся убийцами! Просто беда… Как жаль, что мой друг Мирамон не расстрелял вас за воровство…
Маркес смотрел на Валье влажными кровянистыми глазами.
— Ничего, дон Леандро, зато вашему другу приятно будет узнать, что вас расстрелял именно я… Ваш учитель Окампо был казнен за предательство интересов Мексики. Вы будете казнены за предательство нашей святой церкви, которую вы преследуете и хулите…
Он кивнул своим солдатам, стоявшим поодаль, и ушел.
Валье огляделся.
— Вы расстреляете меня вон там — на перекрестке.
Он пошел, пошатываясь, к приземистой густой сосне, стоящей чуть выше по склону — у тропы.
Его расстреляли почти в упор, содрали мундир и повесили тело на толстом смолистом суку…
Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (23 июня 1861 года)
«Нам удалось выкупить у бандитов тело генерала Валье. (Тело генерала Дегольядо исчезло бесследно.) Я поехал вместе с несколькими офицерами. Нам удалось через жителей близлежащего селения вступить в переговоры с убийцами. Те запросили пятьсот песо. У нас не было иного выхода — они могли скинуть тело в любую пропасть. Мы передали деньги, и крестьяне привезли труп.
Я поехал на тот случай, ежели придется вести переговоры с Маркесом и его „президентом». Мы ведь знакомы с ним. Он считает меня американцем.
Этот страшный день удивительно завершился. Вернувшись уже под вечер к себе, я услышал от хозяйки, что мне принесли из английского посольства пакет. Я так давно не получал писем из России, что и отвык уже. Вскрыл я большой конверт, а перед глазами все стоял генерал Валье, растерзанный пулями. И что же в конверте?
Да ежели бы мне два года назад кто сказал, что Высочайший Манифест об освобождении русских крестьян от крепостной зависимости я прочитаю в Америке, в Мексике, стоя в дорожном платье, в сапогах со шпорами, сапогах, покрытых пылью таких дорог, что смиренному россиянину в горячечном сне не приснятся! Да я бы тому в лицо рассмеялся!
Я стоял, смотрел на себя в огромное зеркало и улыбался, как блаженный, и повторял: „И в России реформа!»
Потом только посмотрел, что в письмеце у Ивана Гавриловича. (В пачке писем, приложенных к записным книжкам, имеются только письма (или копии писем) мексиканцев. Часть этих писем приводится в книге. Ни одного письма из России нет. Очевидно, Андрей Андреевич уничтожил их перед возвращением, опасаясь обыска.) В двух местах крестьян пришлось уже воинской силой примирять с условиями освобождения… А ведь письмо от апреля. Что дальше будет, если сразу — десятки убитых и раненых? Стало быть, и мы готовы…
Пора домой, господа. Домой пора…
Уже полночь скоро, а я все опомниться не могу…
Нет, это не страх и не радость. Какое-то иное чувство. Как будто этого известия из отечества мне не хватало, чтобы увидеть всю здешнюю картину и понять готовность России. Если на объявление свободы народ отвечает бунтами, то каким же негодованием он полон? Однако надо себя сдерживать в суждениях. Годы, как убыл я из России, и многое там могло перемениться. А быть может, теперь, после здешнего, я иными глазами буду и на российские события смотреть. Но одно ясно мне — те могут дело делать, кто умеет определить готовность народа.
Перечитал — и стыдно стало. Там кровь льется, страшно сказать, не революция ли начинается, а я резонерствую».
Через полгода после победы в гражданской войне положение правительства Хуареса стало куда более шатким, чем в день вступления в столицу. Гибель Окампо, Дегольядо и Валье усугубила кризис. Маркес убивал лучших людей республики, и убивал безнаказанно. На кровавые беззакония противников Хуарес отвечал педантичным соблюдением законности. Ни один сподвижник Мирамона не был казнен. Их ждал суд. А суд этот все откладывался из-за неполноты обвинительного материала. Рядовым пурос начинало казаться, что их вожди бессильны справиться с накатывающейся из окрестных ущелий волной мстительной злобы. Министрам революционного правительства начинало казаться, что они втягиваются все в тот же мрачный водоворот невыполненных обещаний, несостоявшихся перемен, несбывшихся надежд, чреватый новым взрывом, новой гражданской войной, ибо тысячи корыстных честолюбцев и наивных максималистов ждали своего часа.
После гибели Валье Гонсалес Ортега лично возглавил добровольцев, брошенных навстречу летучему отряду, высланному Маркесом. Бой шел на окраине Мехико. Солдаты Ортеги опрокинули нападавших. Но — небывалое и печальное дело! — конгресс специальным решением отозвал Ортегу с поля битвы, чтоб тот не увлекся преследованием и не разделил участь Дегольядо и Валье… «Такубайский тигр» внушал теперь ужас, какого не внушал конституционалистам во время войны. От решения конгресса до паники было несколько шагов.
В конечном счете все объяснялось отсутствием денег.
Несмотря на усилия Сарагосы, никак не удавалось снарядить и вооружить войска для решающей операции против Маркеса.
Министры подавали в отставку один за другим. Невозможно было сформировать устойчивый кабинет.
Казалось, что жертвы и страдания трехлетней войны напрасны — все катилось в пропасть.
Миллионы песо — налоги и таможенные сборы — уходили за границу в виде платежей по иностранным займам…
Через три дня после похорон Валье Гладкой пришел к президенту. Был вечер, но они сидели в рабочем кабинете Хуареса — во дворце.
Гладкой долго, запинаясь и дергая худым лицом, рассказывал о смерти Окампо, о заваленном трупами поле битвы, на котором погиб Валье.
Хуарес перекатывал в пальцах незажженную сигару. Он не смотрел на Гладкого, взгляд его был рассеянным.
— Когда мы везли тело генерала Валье по улицам столицы, — сказал Андрей Андреевич, — нам повстречалась его мать. Она велела открыть гроб… ящик…
Он наклонился в сторону президента — большой стол был между ними.
— Я никогда не забуду, дон Бенито, — продолжал Андрей Андреевич, с усилием подавляя судорогу в горле и сглатывая металлического вкуса слюну. — Тело генерала долго висело на дереве — после расстрела… Я не могу даже говорить об этом. Не мне рассказывать вам, как хорош он был… А в этом ящике лежало… Почему вы не объявите чрезвычайное положение, дон Бенито? — крикнул Гладкой. — Все гибнет!
Хуарес медленно постучал сигарой по газете, лежавшей перед ним.
— Да, да… Отмена конституционных гарантий для политических противников. Временная диктатура. Ближайшие мне люди пишут: «Речь идет о самозащите семи миллионов человек от двух тысяч убийц. Неделя суровых мер спасет страну».
Он слегка подтолкнул газетный лист к Гладкому, словно приглашая проверить, правильно ли он прочитал.
— Я тоже думаю так, — сказал Гладкой.
— И я думал бы так же, если бы находился на вашем месте.
Андрей Андреевич услышал что-то новое в голосе Хуареса — сарказм, презрительная ирония? Он испуганно взглянул на президента. Нет, тот смотрел задумчиво и добродушно. Или снисходительно?
— Человека, бьющегося в конвульсиях, — сказал Хуарес, — конечно, можно приковать к стене, и он станет неподвижен. Но что с ним будет, когда цепи снимут? Нужно другое лекарство.
— И вы знаете — какое?
— Это знает каждый трезвый политик. Сегодня дело не в политических трудностях. Несколько миллионов песо дали бы нам возможность стабилизировать положение. Нужны не политические, а экономические меры.
— Почему никто не предлагает?..
— Трудно решиться. Нужна отсрочка на выплату процентов по внешнему долгу. Нужно на время прекратить платежи. Немедленно появятся деньги — и, соответственно, боеспособные батальоны, старательные чиновники, возможность стимулировать промышленность. Но приостановить платежи — провоцировать интервенцию.
— Где же выход?
— Нужно рискнуть.
— Но Мексика не может воевать с европейскими державами! Страна устала от войны!
— Вы много ездили по нашим дорогам, дон Андреу, и, конечно, видели, как в тропических долинах застревают в грязи тяжелые повозки. Это страшное зрелище, не правда ли? Погонщики выбиваются из сил, истязают быков, чтобы вытащить повозку из трясины… При этом они знают, что через сотню шагов застрянут в следующем болоте. Не так ли?
Хуарес, улыбаясь, смотрел на недоумевающее лицо Гладкого.
— Весь фокус в том, дон Андреу, что это будет уже другое болото! Вы понимаете? Другое. А им важно вылезти из этого!
— Вы шутите, дон Бенито.
— Не совсем. «Неделя решительных мер» — вздор. Это — прошлое. Надо вылезти из сегодняшнего болота. Кроме приостановки платежей, возможностей нет.
— Почему же вы?..
— Я жду, чтобы конгресс сам додумался до этого. Когда они поймут, что я не введу чрезвычайного положения, их мысли повернутся в эту сторону. Я не хочу навязывать решение…
Придя домой, Гладкой записал: «Удивительный человек. Поговорив с ним, я снова поверил, что все будет хорошо. Я не умею ему не верить, вот ведь какая странность!»
17 июля 1861 года по предложению депутатов конгресса Хуарес обнародовал декрет о двухлетнем моратории на выплату процентов по внешнему долгу.
Немедленно сотни тысяч песо, предназначенных для очередной выплаты, переданы были военному министерству. Сарагоса не терял времени. Через несколько дней переформированные и перевооруженные правительственные войска под командованием генерала Ортеги и полковника Диаса встретились с главными силами Маркеса и разгромили их.
И это была настоящая и окончательная победа в гражданской войне.
А еще через несколько дней посол Франции де Салиньи порвал отношения с Мексикой, а посол Англии Уайк приостановил отношения. Посол Испании был уже выслан за действия, враждебные республике.
Интервенция становилась неизбежной.
15 мая 1862 года Хуарес шел по тихой, удаленной от дворца улице Мехико. Рядом с ним шагал, стараясь не обгонять президента, высокий, очень загорелый старик в таком же, как у президента, черном сюртуке, но при этом в сапогах, хранивших следы недавно снятых шпор…
Десять дней назад генерал Сарагоса в многочасовом бою у фортов Пуэблы остановил атаку французского экспедиционного корпуса. Понеся огромные потери, французы отступили в Орисабу.
Однако было ясно, что это отнюдь не конец борьбы, а всего лишь передышка и что, получив подкрепление из-за океана, интервенты снова пойдут вперед…
Старик в сапогах для верховой езды, дон Хенаро, ранчеро из Оахаки, нервничал и не знал, как начать.
Дона Хенаро Хуарес знал еще сорок лет назад, в те мифические времена, когда он, юный индеец Бенито, учился в семинарии, а молодой дон Хенаро привозил в дом состоятельного торговца сеньора Масы, отца Маргариты, овощи. Дон Хенаро был другом семьи Масы, и естественно, что донья Маргарита обратилась к нему, когда решилась идти через горы к своему «обожаемому Хуаресу». И все эти триста смертельно опасных миль дон Хенаро, рискуя головой, сопровождал ее и детей…
Теперь он внезапно приехал в Мехико и попросил свидания с президентом.
Они молча шли по безлюдной улице. Над окраиной города парило несколько огромных птиц. Кондоры со своей высоты осматривали пустыри — искали падаль, выброшенные потроха.
Хуарес вспоминал реляцию Сарагосы — четкую и сдержанную и возбужденный рассказ этого молодого русского, который пожелал сражаться под командованием Сарагосы и, кажется, сражался неплохо.
Дон Хенаро тронул своего спутника за рукав и показал на парящих птиц. Президент и ранчеро остановились на минуту и, ниже надвинув шляпы от солнца, смотрели на темные зубчатые силуэты в небе — угрожающие и равнодушные.
— Я хотел сказать вам, если позволите, сеньор президент…
— Дон Хенаро, но ведь прежде вы не называли меня «сеньор губернатор».
— Тогда я разговаривал с доном Бенито, а сейчас, умоляю простить мою дерзость, я хотел бы говорить с президентом… Умоляю простить.
Метис, считавший себя креолом, старался соблюдать всю изысканность разговорного этикета, но лицо его было отчужденным. Он все еще смотрел на силуэты кондоров.
— Я всегда держался в стороне, сеньор президент. Все эти революции и войны — все это шло мимо моего ранчо. А уж чего только вокруг не было, вы знаете лучше меня, не правда ли, сеньор президент? А потом? После того, как я вернулся из Веракруса, помните, когда мы с сеньорой пришли из Оахаки? — не прошло и недели — мне с моими парнями, что у меня работают, — так вот, мне с моими парнями пришлось, сеньор президент, убить пятерых… Да, да… Я стреляю и могу рубануть мачете не хуже другого, да, да… Я мужчина. Но — впервые… И сразу пятерых… Тут не было никакой политики. Просто бандиты. И если бы мы их не убили… Не важно, не важно. Пришлось…
Дон Хенаро потряс перед своим лицом огромным пальцем. Они шли дальше.
— Я думал, что это — в последний раз. Но вот — неделю назад — снова. Пришлось… Троих… Совсем молодые. Но очень злые. Так ведь можно и привыкнуть, а, сеньор президент?
Он говорил почти угрожающе, Хуарес молчал.
— Что ужасно, сеньор президент, ужасно — никто в наше время не может остаться в стороне. Господь, который прежде назначал каждому его жребий, отвернулся от нас — и все перемешалось в Мексике. Никто не может жить так, как он хочет. Пусть бедно — но по-своему! Политики всех заставили воевать. Вы отворили врата страны и впустили смерть. Вы призвали смерть судить ваши споры… Я умоляю простить мою дерзость, сеньор президент, но я приехал спросить вас — когда все это кончится?
Дон Хенаро говорил все это, глядя перед собой. Теперь он решился и посмотрел на президента. Тень от надвинутой шляпы падала на лицо Хуареса, и на этом неподвижном лице стеклянно сверкали глаза. «Он не слушал меня! — подумал Хенаро с отчаянием и стыдом. — Что ему мои речи? Зачем я приехал?..»
Хуарес медленно повернул к нему голову. Лицо его ожило, лицевые мышцы расслабились.
— Я не стану лгать вам, дон Хенаро. Мы могли избежать гражданской войны. Мы могли избежать и нынешней войны — с французами. Для этого нам надо было сделать совсем пустяк — уступить, уйти. Так делали многие достойные люди нашей партии. Они уходили и ждали, пока обстоятельства не изменятся. И возвращались. Чтобы снова уйти. И так — тридцать лет.
— И людям не приходилось убивать друг друга…
— Приходилось. Но меньше. Однако опасность была в другом. Эти временные капитуляции перед злом, дон Хенаро, тоже могут войти в привычку. И что тогда? Ваша воля оскудевает, ваша душа погружается в уныние. И самое страшное — вам надоедает это бессмысленное круговращение. Ваши потомки рождаются вялыми, покорными судьбе. Вот самое страшное, что может ожидать народ, не желающий драться за свои права, — вырождение. Не кровь, не смерть — вырождение. Если мы уступим, мой дорогой друг, мы скоро станем нацией рабов. Мы должны драться — у нас нет другого выхода…
— Легко говорить, — тихо сказал дон Хенаро.
— Да, легко говорить. Но не все и не всегда. Я знаю вас почти всю жизнь, дон Хенаро. Я знаю вашу честность и благородство. И я скажу вам то, что никому не говорю. Даже Маргарите… Нас ждут страшные испытания, мой друг. Противник получит подкрепление и двинется на нас. Нам не отстоять столицу. И придется прибегнуть к страшному, но неизбежному средству — герилье. А сколько она продлится? Я знаю, мою семью снова ждут скитания, а быть может, и чужбина. И суждено ли мне будет снова увидеть моих детей? И что ждет меня? Разве не чудо, что я еще жив? Но раз мое сердце не разорвалось от горя и сострадания, раз меня не убили из-за угла и не расстреляли, — значит, мой долг еще не исполнен. Поверьте, мой друг, я лучше вас знаю, сколько прольется крови, но знаю и другое — мы уже победили, мы совершили нашу революцию и ничто не может отнять у нас нашу победу. А эта война — другая война. Поверьте мне, она будет целительна, она объединит страну… А доживем ли мы?.. Разве это так уж важно? Мужчина в Мексике всегда должен быть готов к смерти. Особенно политик и солдат. Не так ли?
Дон Хенаро печально кивнул.
— И не говорите никому… Пускай они думают, что я сделан из железа. Так всем спокойнее…
— Людей можно обмануть, — сказал дон Хенаро, вытягивая свою коричневую морщинистую шею, как будто высматривая что-то на горизонте. — Но что вы скажете господу, когда он призовет вас к ответу в день суда?
Хуарес остановился и долго смотрел туда же — вдоль улицы, открывавшейся на пустырь. Потом ответил:
— Я скажу ему: ты возложил на меня этот крест, и я не посмел бросить его. Суди же сам — достойно ли я прошел свой путь. Вот что я скажу в день суда, дон Хенаро. А вам сегодня скажу еще — мы уподобились бы кондорам, живущим чужой смертью, если бы ушли и отстранили от себя вину и ответственность. Мы готовы ответить своей жизнью и честью, дон Хенаро, и призываем к этому всех… Господь отвернулся от нас, говорите вы? Возможно. Но не для того ли, чтоб посмотреть — на что мы сами способны!
Октябрьским днем 1869 года Иван Гаврилович Прыжов и Андрей Андреевич Гладкой сидели в том же московском трактире, где впервые разговорились весной пятьдесят третьего.
Сам трактир изменился мало — те же широкие темные столы, те же толстые стаканы с чаем, тот же пористый душистый хлеб на плоских тарелках. Только половые стали иными. Вместо упитанных парней, разбитных и веселых, двигались по залу бойкие и снисходительные молодые люди, поджарые и щеголяющие изяществом жестов. Гладкого это сильно забавляло.
Неделю назад, сразу по приезде в Москву, он случайно увидел Ивана Гавриловича на улице. Тот шел с каким-то невзрачным человеком, которого Гладкой не рассмотрел, ибо и не рассматривал. Иван Гаврилович шел, опустив голову, и слушал того человека. Гладкой двинулся было к ним, но тут спутник Прыжова взглянул на него — видно, почувствовал, что на них смотрят! — и в его глазах сверкнули такие злые молнии, что Андрей Андреевич остался стоять на месте. Они прошли в трех шагах, Прыжов головы не поднял.
На следующий день Андрей Андреевич пошел в «Московские ведомости», где видел статью Прыжова, и узнал там его адрес…
Они выпили по рюмке, и Гладкому не понравилась нервическая поспешность, с которой тот прижал к носу хлебную корку. Он всматривался в Ивана Гавриловича — те же черты, а какие-то траченные, одутловатость, мягкость, иссеченность и — отрешенность. Прыжов разговаривал и в то же время как бы и кого-то еще слушал. Даже иногда ни с того ни с сего кивал головой.
— А ведь вы меня дважды чуть из Мексики не выдернули, милостивый государь, — сказал Андрей Андреевич.
— Это каким же способом?
— Первый раз, когда манифест прислали, ну, думаю, пора!
— И что помешало?
— Да тут такой затянулся узел… Вторжение морских держав, война, авантюрист этот, объявивший себя императором Максимилианом.
— Николай Гаврилович писал в «Современнике» незадолго до ареста.
— Чернышевский? Не знал.
— Большая статья, обширная, с широким взглядом. Сильно было написано. Я оттуда и помню. А как вы считаете — в чем там корень?
— Так все прозрачно — грязное, корыстное дело. Прежние продажные правительства набрали капиталов под проценты у Европы, особенно Англии, за гражданскую войну еще претензий прибавилось. Собственно, Хуарес тут ни при чем был. Его противник, генерал Мирамон, забрал английские деньги в посольстве, а когда до крайности дошло, взял у банкира одного, большого пройдохи, Жеккера, миллион песо на столь кабальных условиях, что формально правительство Мексики оказалось должно пятьдесят два миллиона. Мирамону пришлось бежать во Францию, а Жеккер, не будь дурак, объединился с разными сильными людьми, такими, как сводный брат Наполеона III герцог де Морни, пообещав им за политическую поддержку тридцать процентов этого «долга».
— Так тут чистое мошенничество!
— Разумеется. Нынешний император французов — политический шулер. Только с ним такое дело и можно было обделать. Короче говоря, сперва высадились на мексиканском берегу испанцы, англичане и французы. Но испанцы и англичане скоро ушли — поняли, что дело невыгодное и кровавое, и предпочли договориться с мексиканцами миром, а Наполеон решил тут себе шубу сшить. Ему-то сошло с рук, а Максимилиан, бедолага, головой расплатился.
— А вы, смотрите-ка, по-русски изъясняться не забыли!
— Да ведь года полтора уже, как здесь. Ездил много… А сперва испанские слова так и выскакивали.
— А что это за Максимилиан, которого вы там уходили?
— Нелепый господин. Наполеон понимал, что ему англичане не дадут француза на мексиканский престол посадить, так он вот отыскал постороннего принца не у дел. Максимилиан этот был австрийцем. Младшим братом без видов на престол. Там целая интрига была — мексиканские авантюристы с французскими очень сошлись. Был знаменитый человек — вам-то что, а для меня это имя! — отец Миранда, священник, бешеный интриган! Ни один мятеж против республики не обходился без него. Вот он тоже к этому выбору руку приложил… Да тут тонкости не важны. Максимилиана этого убедили, что мексиканский народ его ждет как избавителя от смут и деспотизма демагогов с Хуаресом во главе. Он и поверил…
Прыжов искоса взглядывал на Андрея Андреевича. «Экий ты стал, братец… определенный. А тогда… вначале… теленок теленком. Видно, крепко тебя ободрало, да не так, как меня, — не обидно… Сурово, да не обидно. А наша расейская жизнь — она ведь прежде всего обидеть норовит…»
— Вот я и остался, пока каша заваренная не расхлебается. Кто ж думал, что расхлебывать чуть ли не на шесть лет хватит?
Гладкой взглянул на Прыжова новым своим взглядом — нижние веки стремительно приподнимались, ограничивая поле зрения, и взгляд выходил узкий, прицеливающийся, мгновенно охватывающий предмет.
— А второй раз — вернулся в Мехико, а меня новый пакет ждет. С прокламацией этой суровой — революция кровавая и неумолимая, радикальные перемены и тому подобное… (Андрей Андреевич имеет в виду прокламацию «Молодая Россия», написанную в 1862 году Заичневским.) Ну, думаю, много же паров напущено в машину, если люди решаются такое заявить. А я видел, что такое революция, я теперь могу ежели не понять, то представить ее парадокс, так надо мне спешить домой — поделиться! Но тут опять такое началось, что бросать своих новых друзей показалось мне стыдно… И я правильно сделал. Там от меня польза была. А тут… Поездил я это время по России — смутное что-то в голове. С одной стороны, если мексиканскими мерками мерить, никакой революции не видно: никто не стреляет, не скачет. С другой же — что-то подспудно происходит, но не так, как там — с южным темпераментом и нетерпением, а по-российски тяжело, медленно и необоримо… Мне как-то Хуарес говорил, что, мол, не лава ли под вашей толстой корой копится? Думаю, так и есть.
Прыжов раскатывал упругий мякиш, поглядывая в окно. Они сидели как будто на том же месте, что и шестнадцать лет назад. Снова у окна. Дождь, ливший с ночи, кончился вдруг, и окно тепло и бледно осветилось. С улицы доносился теперь робкий шум — какое-то побрякивание, колесный редкий стук, голоса. Москва после ливня вылезала с опаской на свет.
— А мне и Хуарес ваш для этого не нужен, чтоб знать, — хмуро сказал Иван Гаврилович. — Говорю вам — на многое можно народ подвигнуть, ибо сильно народ обижен.
Целое стадо ровных хлебных шариков паслось возле тарелки Прыжова. Он механически раскатывал их левой рукой.
— Иван Гаврилович, — сказал Гладкой, не отвечая на вызов, — а тот человек, с которым я вас давеча видел… С таким пронзающим взглядом… И он так думает?
Прыжов откинулся, опустил глаза, расправил пальцами бородку.
— Когда это вы меня с ним видели?
— А неделю назад, возле Чистого переулка… Странный господин.
— Что ж не подошли?
— Заробел.
— Вы-то, обстрелянный, кровь чужую проливавший?
— В бою, Иван Гаврилович, не человека убиваешь, право же, а одного из врагов. Часть угрожающего тебе целого. А чтоб так — взять и отдельного человека убить… Тяжело. Приходилось. Тяжело…
— А ежели над тобой измываются всю жизнь? Да и в этом деле, о коем мы толкуем, тоже ведь не сам по себе, а часть силы этой — унылой и зверской… Вы-то ведь знаете, какой ценой мне мои знания достались. Я, как каторжный, работал, у меня книги написаны. Да и какие! А все зря! Не писать об этом ныне надо…
— А что ж надо?
— Вы мне вот лучше скажите, в чем там секрет в вашей Мексике дикой — отчего им революция удалась и всех ваш Хуарес победил?
— Секреты эти за столом не переговоришь, Иван Гаврилович, я их в книге растолковывать буду, а что до Хуареса… Да, Хуарес мой три войны выиграл. Три войны. Одна страшнее другой. Первая — гражданская война. Вторая — против французов и Максимилиана. Третья — которую он вел ежедневно и ежечасно — против всех, кто мешал ему понять жизнь. Странно звучит? А в этом весь секрет. Это и была его главная война. Сколько, видели бы вы, было вокруг него людей эффектных и блестящих. И не мишурных дарований, а истинных. Какие ораторы — куда Хуаресу! Какие умы!.. Но каждый видел свою полосу жизни, свое поле. И на эту полосу старался всех увлечь… Естественно! А у Хуареса, скромного, которого как только ни поносили и свои, и чужие, вы и представить себе не можете! — у Хуареса есть способность увидеть жизнь разом. Понятно ли? А когда видишь жизнь разом — действовать куда как труднее. Я присмотрелся к нашей общественной жизни — любого, кто хочет действовать, рвут в две крайности. Или правительственный застой — иди туда и зубами держи общество, чтоб не шелохнулось! Или же отчаянный радикализм — гони Россию по ухабам, только ободья с колес летят! И как мало находится тех, кто этому может сопротивляться и звать на третий путь, на котором собираются важнейшие течения самой жизни… Темно говорю, да и вопрос темный пока. Хуарес тем велик, что не поддавался ни тем, ни другим, шел туда, куда указывала жизнь. И за это свое право бился жестоко и непрестанно. И как он в этой третьей войне побеждал, так не мог не победить в двух других…
Прыжов громко постучал по столу. Проворно, но как бы не спеша, приблизился половой со сдержанным ожиданием на лице. Прыжов спросил горячего чаю и баранок.
— А что, любезный Андрей Андреевич, ежели к практике подходить от теорий, не пора ли? — спросил Прыжов. — Вот вы свежим глазом, отвыкшим, смотрите на Россию, видите, что народ обижен, угнетен, разочарован и озлоблен, так ведь? И что бы вы, коли вас спросили, присоветовали?
— Боюсь определенно говорить, Иван Гаврилович, боюсь. Вы правы, мой опыт для России — чистая теория. Но ведь дельная теория — штука важная… Вот еще перед отбытием я с Заичневским говорил, и речь шла о том, что для начала действий положительная программа нужна. Он утверждал, что программа сама появится.
— И неглупо.
— Вот видите. А я сейчас до крайности убежден, что без программы начинать — пустое дело.
— А есть люди, и непустые, уверенные, что народу навязывать какую бы то ни было программу сверху — злое и вредное занятие. А нынешнее дело — полное, повсеместное и беспощадное разрушение.
— Для такой постановки нужно твердо знать, что народ готов не просто к бунту. А все равно — стержень нужен. А стержень создать может только большое и добровольное число единомышленников. Как в Мексике — партия либералов. А стержень — конституция. А у нас? Предложите-ка сейчас свободу печати, выборы в парламент, кто вас в народе поймет? Мало кто. Другое — раздел земли, равенство сословий. Это примут с энтузиазмом. Но кто осуществит? Мужик, как выяснилось, никому не верит. У нас программа реформ шестьдесят первого года могла стать стержнем, основой обновления, если бы она не оставила голодных голодными, а жаждущих — жаждущими. И если бы нашлось кому дельные реформы в народ нести. Усмирение мужиков оружием что показало? Не верит русский мужик русским деятелям… И где те люди в крестьянстве и в образованном слое, что поймут сразу друг друга, как поняли в Мексике?
— Так что же? — спросил вдруг Иван Гаврилович. — Ежели за реформой неизбежно следует смута, обида, кровь, то что в ней для живого, живущего, теплого человека толку? Что у нас, что в вашей распрекрасной Мексике…
— Э, нет, сударь! Не так. Я об этом много думал и к этому приглядывался. И обсуждал эти сомнения не раз с людьми практическими. Хотя бы с тем же Хуаресом, а это великий практик.
— И что же вывели?
— Когда реформа и какая реформа — вот что вывели. Едва ли не весь смысл — в полноте или неполноте реформы. Если голодному человеку вот этот ваш хлебный шарик дать и уговаривать — съешь и насытишься, то он, оставшись голодным и обманутым в ожиданиях, естественным образом взбунтуется. Просто, а в это и упирается.
— Теории, братец вы мой, теории… Для России пора теорий прошла. Упустили время. Они нас до отчаяния довели. А ежели человека до отчаяния довести, он какой будет? Отчаянный… Не знаю, что у вас там — в ваших горах и пустынях, а в наших лесах и болотах крайние средства нужны. Других народ не примет.
Иван Гаврилович наклонился через стол, едва не лег грудью на стакан с чаем.
— Сильные средства тогда хороши, — сказал Гладкой, — когда для них сила есть, да еще и единонаправленная. Хаос — дурная среда для деятельности. Насмотрелся я на него.
— Так ли? — Прыжов хитро сощурился, не отклоняясь. — А ежели в хаосе противоборствующих малых сил является сила уверенная, знающая, неколеблющаяся? Тогда хаос, как изволите выражаться, самая подходящая среда для достижения конечных целей. Нам нечего реформировать. Мы — отчаянные. Бить надо в самую сердцевину — тараном!
— Да где же вы этот таран возьмете? Кто и кого организует для этого удара?
Прыжов, зло сощурясь, дул на блюдце. Очки запотели от пара. Туманный безумный взгляд, подрагивающие руки с блюдечком.
— Есть такой таран, есть! Есть люди в России, что с самого основания государственной жизни не словами гремели, делом, делом… кистенями, ежели угодно! И сейчас умные деятели появились, которые дела не боятся, и не гнушаются истинными бунтарями, и готовы соединиться с лихим разбойничьим миром! Ибо сказано: разбойник — истинный и единственный революционер в России! Что — непривычно?
— Отчего же… Я знавал некоего генерала Маркеса. Благодарите бога, что он уберег вас от этаких знакомств. Генерал с другой стороны к делу подходил, но — похоже. Его, конечно, должны были расстрелять, но ему удалось скрыться из страны.
Прыжов разочарованно ссутулился.
— А что же теперь, Иван Гаврилович? — спросил Гладкой, прямо на него глядя. — Я чувствую, что жизнь ваша решилась, но куда? Теперь-то вы кто?
— Кто я? — зло пропел Прыжов. — Я вам скажу, вам могу сказать. Я был чисто труженик, был еще честный человек, я по самой природе не был агитатором, хотя не раз рука зудела… Но меня вымучили, выдавили… Поняли? Ну, коли так, сукины дети, так пойдем… Деспотизм спек яичко, а теперь его съест! Они вынуждают, так пусть не сетуют…
— А тот человек, с которым я вас видел…
— Оставьте вы того человека! Вот я перед вами. Скажите мне — вам не приспела пора делом заняться?
— Я давно понял, Иван Гаврилович. И ответить вам готов. Вы меня в заговор зовете, а не в дело. От заговора — увольте. Я ведь вам говорил…
— А вы куда теперь? — равнодушно перебил Прыжов. — Путешествовать?
— Путешествовать, Иван Гаврилович. У меня грудь моя проклятая опять болит. Думал, прошла в мексиканской жаре. Ан — нет. Мне книгу сочинить надо — там я вам и отвечу по всем статьям. А чтоб книгу написать — живым надо быть. Отправляюсь на Каспийское море, а то и дальше — в сушь и пески… Испорченный я теперь человек, Иван Гаврилович, не могу без жары…
— Понятно, понятно… Я вот тоже все книжки писал…
— Иван Гаврилович, дорогой вы мой, неужто я вас не понимаю? Вы думаете — я теоретик? Это вы теоретик! Я людей убивал за идею! Слышите ли? За идею людей живых убивал! Так то война была за идею, а не заговор. Мне Хуарес сказал: заговор — не политика. И верно. Вот я об этом написать должен. Зря я, что ли, столько лет…
Прыжов, плотно подобрав губы в редкой бородке, растерянно смотрел, как качается под его пальцами блюдце и переливается от края к краю кирпичная жидкость.
Гладкой встал.
Хуарес — своему зятю Педро Сантасилье в Нью-Йорк»Дорогой Санта, пишу тебе в страшном горе, сокрушившем мое сердце. В письме от 14 ноября, которое я получил вчера вечером, Ромеро пишет, что мой возлюбленный сын Пепе был тяжко болен, и врач даже опасался за его жизнь. Я понял, что он пишет так, чтобы смягчить удар от печального известия. Я понял, что мой сынок умер. Правда ведь, Пепито тогда уже не было в живых? Его нет в живых, так ведь? Ты поймешь, какие страдания я переживаю, утратив сына, что был моей радостью, моей гордостью и надеждой.
Бедная Маргарита! Она будет безутешна. Поддержи ее, утешь, чтобы она смогла перенести этот жестокий удар, обрушенный на нас злой судьбой. Позаботься о нашем семействе. Ты один — их спасение и моя единственная надежда, что я когда-нибудь свижусь со всеми вами.
Прощай, мой сын, прими сердце твоего безутешного отца и друга.
Бенито Хуарес.
Прости за помарки, голова моя в чаду.
Хуарес».
Донья Маргарита из Нью-Йорка — Хуаресу в Эль-Пасо
«Пишу, чтобы уведомить тебя, что все здоровы и с радостью узнали из твоего последнего письма, что и ты здоров. Но горе мое так велико, что не дает мне ни минуты покоя. Утрата наших сыновей убивает меня. Как только я просыпаюсь, я о них все время думаю, вспоминаю их страдания, обвиняю себя в том, что они умерли. Угрызения эти так меня терзают, что, мне кажется, я скоро умру. Облегчения нет, и единственное, что меня иногда успокаивает, — мысль, что я скоро умру. Умереть мне хочется в тысячу раз больше, чем жить. Внешняя моя жизнь — без тебя и без наших сыновей — невыносима. Помнишь, как я всегда боялась смерти? Так вот, теперь это единственная утешительная мысль. (Она так и не оправилась от смерти детей. Она умерла сорока четырех лет, на полтора года раньше мужа, 2 января 1871 года. На ее похоронах «бесстрастный Хуарес» потерял сознание.) Я понимаю тех, кто кончает с собой, утратив надежду обрести покой… Одно поддерживает меня — будущее свидание с тобой… Мне так не хочется огорчать тебя, но с кем же мне поделиться своими страданиями? Чужого это рассердило бы, но ты добрый, ты не рассердишься на меня…»
Максимилиан Габсбург, называющий себя императором Мексики, — генералу Мирамону
«Мой дорогой генерал Мирамон!
Советую Вам совершенно конфиденциально, что если Вам удастся захватить дона Бенито Хуареса, сделайте так, чтобы его судили военным судом и приговорили, согласно закону от 4 ноября, но приговор не приводите в исполнение, пока не получите Наше одобрение, для чего немедленно отошлите Нам копию приговора через военного министра. До получения Нашего одобрения советуем Вам относиться к узнику, как того требует гуманность, однако не забывая при этом о всех необходимых мерах для предотвращения возможного побега.
Это поручение относится к наиважнейшим, и, рассчитывая на Ваш патриотизм и преданность, надеемся, что Вы его исполните самым тщательным образом.
Искренне Ваш
Максимилиан».
Хуарес из Монтеррея — Максимилиану Габсбургу, называющему себя императором Мексики
«Вы приглашаете меня в Мехико, куда и Вы направляетесь, на конференцию, в которой примут участие и другие вожди борющихся группировок, и обещаете нам охрану и безопасность, гарантированную Вашим словом и честью.
Я не могу принять Ваше предложение, сеньор. Моя занятость не дает мне этой возможности. Но если бы я смог принять его, поступившись моими государственными обязанностями, то я не доверился бы слову и чести агента Наполеона, слову и чести человека, окруженного мексиканцами, продавшимися французам…
Вы утверждаете, что — прими я Ваше предложение — и Мексика получит мир и счастье, а империя даст мне какой-нибудь крупный пост, соответствующий моей опытности и патриотизму. Разумеется, наше время, сеньор, знает знаменитых предателей, нарушивших свои клятвы, бросивших своих соратников, забывших свое прошлое и все, что свято для честного человека. В своем предательстве отступники обычно руководствуются низменным честолюбием и желанием удовлетворить свои страсти и даже пороки. Но тот, кто исполняет сегодня обязанности президента республики, вышел из самой глубины народа, и он погибнет, если провидению угодно, чтобы он погиб, но не нарушит присягу, сделает все, чтобы оправдать чаяния нации, вручившей ему свою судьбу, и поступит так, как велит ему совесть.
Я вынужден заканчивать из-за недостатка времени. Но добавлю одно: людям, сеньор, дано узурпировать права других, посягать на их собственность, покушаться на жизнь тех, кто защищает свою свободу, представлять их добродетели преступлениями, а свои пороки — добродетелями. Но существует нечто, неподвластное этой проказе, — высокий суд Истории. Судить нас будет История.
Ваш покорный слуга
Бенито Хуарес».
13 июля 1870 года Гладкой стоял на борту торгового барка, на который он напросился пассажиром, чтобы пересечь Каспий с запада на восток — от старого Баку с его грязными кривыми улицами, уходящими вверх от берега, и раскаленными коричнево-серыми камнями ханской крепости, стоящей у самого моря.
Андрей Андреевич смотрел на зеленую прозрачную, холодного оттенка воду за бортом, на яркую белую полосу хрупко пузырящейся пены, уходящую от носа барка под маленьким углом вдоль борта. Он стоял в тени паруса и щурился иногда на пылающую голубизну неба. Вода шипела за бортом.
Грудь сегодня болела меньше, чем прошлые дни. Когда он приплыл из Астрахани в Баку, ему стало хуже. Вернулось кровохарканье, которого не было, пока он плыл по Волге. Но через три-четыре дня полегчало.
Он очень надеялся на сухую жару Туркестана.
Дерево борта и палубы, отшлифованное, промытое, пропитанное соленой водой и солнцем, отливало сединой.
Андрей Андреевич сел на палубу, прислонившись спиной к борту, и достал из кармана широкой парусиновой куртки, сшитой ему бакинским портным-армянином, одну из своих мексиканских книжек с записями за шестьдесят первый год и наклеенными на страницы газетными вырезками.
Когда два месяца назад в Москве он узнал наконец, за что же в самом деле арестован был Иван Гаврилович Прыжов, когда убедился, что участие Ивана Гавриловича в убийстве не вымысел и не случайность, он сказал себе, что должен немедленно писать свою книгу. Нет, нет, никаких пропагаторских аналогий, никаких эффектных сближений. Надо ясно и подробно рассказать о том, что случилось в этой, за тридевять земель лежащей Мексике… Он вспомнил теперь, сидя спиной к горячему борту, за которым чавкала и шипела зеленая каспийская вода, как октябрьским промозглым московским днем Иван Гаврилович говорил ему: «Они нас до отчаяния доводят…» До какого же отчаяния надо было довести умницу Ивана Гавриловича, чтобы он пошел убивать человека — ясное дело! — не виновного ни в чем…
Рассказать необходимо — что бывает, когда целые народы до отчаяния доводят, как в Мексике…
Андрей Андреевич раскрыл книжку. Сегодня он поставил себе разобрать обстоятельства лета шестьдесят первого, такие запутанные и страшные.
Взглянув на вырезки, Андрей Андреевич понял, что события десятилетней почти давности вовсе не представляются ему прошлыми, наоборот, он смутно видел их впереди, где-то там, за зеленым морским перегибом, куда шел барк. Он не раз уже ловил себя на том, что не может осознать понятие — прошлое. Ничто не уходило, не оставалось позади.
Когда после полутора лет метаний по России, съевших остатки его состояния и вернувших чахотку, излеченную, как он думал, в Мексике, когда после этих полутора лет он решил, что пора приниматься за книгу, он стал размышлять о времени. И не мог представить себе время единонаправленным потоком. Ему представлялось огромное, вогнутое, как чаша, движущееся пространство, на котором располагались события, свершавшиеся единовременно, пересекавшие друг друга, набегавшие одно на другое. Он твердо знал теперь, что порядок их сочетаний совсем не тот, который представляется взгляду. Он знал, что его прибытие в Веракрус в шестидесятом году надо поставить рядом не с отплытием из Кронштадта или Ливерпуля, а с безмятежной беседой пятьдесят третьего года, которую вел он в московском трактире с Иваном Гавриловичем Прыжовым… И многие события, совершившиеся по видимости в свой срок, на самом деле в этот срок только выступили на поверхность, а свершились давно.
Совсем не та связь между событиями, которую мы плетем по своему разумению, совсем не та…
Андрей Андреевич выпрямился, оторвав спину от теплого дерева борта, и на миг увидел самого себя — изможденное хмурое лицо с густым желтым загаром, глаза, ставшие из голубых серо-водяными, сосредоточенный, с узким напряженным полем зрения прицеливающийся взгляд. Свою русую бородку, ставшую к концу мексиканской жизни совершенно белой от солнца, он сбрил, оставив жесткие белесые усы. Он попытался вспомнить себя юного, каким пришел к Прыжову семнадцать лет назад поговорить о Кортесе, — но не вспоминалось. Так, мелькал некто с телячьей доверчивостью и надеждой в туманном облике, не более…
Андрей Андреевич задержал дыхание, чтоб подавить приступ кашля, но не сумел, закашлялся. Потом вытер глаза и опустил их на записную книжку.
Вода за бортом захлюпала и зашипела сильнее — барк делал поворот.
— Ваше благородие, — крикнул рулевой-грек от штурвала, — смотри! Берег скоро!
Впереди по курсу барка появилась зубчатая темная полоска.
Андрей Андреевич быстро перелистал несколько страниц, чтобы сомкнуть цепь событий, разорванных временным промежутком. Вот она, запись от 20 декабря: «Они высадились. Они высадили своих солдат в Веракрусе, канальи! Как сказал мне президент: „Они решили ограбить нищего»».
Ветер стих.
Мертвая каспийская зыбь поднимала и опускала барк, и он продвигался к берегу томительно медленно. Какие-то могучие токи шли из глубины, где была своя жизнь, свое неведомое движение, и они колыхали поверхность моря при полном почти безветрии.
Андрей Андреевич сидел, прислонившись к борту. Однообразное вертикальное движение изнуряло…
Какая это была война! Что стало бы со страной, если бы не каменное упорство Хуареса? Кто мог бы вместо него? Никто. Ортега и Добладо, эмигрировавшие в Соединенные Штаты? Ортега, который из Нью-Йорка требовал, чтобы Хуарес уступил ему президентский пост, ибо истекли четыре года. Сидя в Нью-Йорке, требовал от Хуареса, который отступал шаг за шагом, сто раз рисковал попасть в руки французов, шесть раз менял резиденцию правительства! Я бы взбесился. Но он остался верен себе. «Нет еще, мой друг». И все. Каково ему было, когда генералы стали переходить к Максимилиану, а его, Хуареса, обвиняли, что он не хочет поступиться своим властолюбием ради мира в Мексике! Когда Прието — Прието! — настаивал, чтобы он уступил Ортеге, ибо Ортега сможет договориться с французами, а с Хуаресом переговоры вести не будут!
А он отступал шаг за шагом, уперся спиной в американскую границу, но ни на миг не оставил территории Мексики. И все патриоты знали — Хуарес в стране, он законный президент, а тот, с роскошной белокурой бородой, потомок императоров, он — узурпатор, и надо с ним драться.
Странно, право же. Максимилиан добра хотел, дурень… Все у него было — желание добра, армия, неглупые советники, признание Европы… Чего еще? А кончил перед взводом солдат…
И что, казалось бы, Мексике — вот вам мир и покой, добрый император, подтвердил все реформы либералов, звал Хуареса к себе… Но он не был в природе вещей, он был чужим, он был куклой, а не живым явлением, выросшим из глубины жизни… Хуарес вырос из глубины — он и победил.
Бедный щеголь с белокурой раздвоенной бородой, придумавший такую красивую форму для своей гвардии — все эти каски с орлами, бело-красные мундиры… И вся эта мишура, да что мишура! — непобедимые французские зуавы — все это не выдержало ежедневного напора яростных оборванных герильерос… Они хотели своего Хуареса, невысокого, смуглого, в черном сюртуке и белой полотняной сорочке, сшитой руками доньи Маргариты… И они добились… Как сурово спокоен был дон Бенито, когда в черной карете тем июльским днем шестьдесят седьмого года въезжал в Мехико, в свою столицу, освобожденную неистовым Порфирио Диасом… Хуарес, невозмутимый и неотвратимый, как рок. В конце обеих войн — трехлетней и пятилетней — он въезжает в столицу в старой карете…
Хватит ли сил, смогу ли я написать об этом дивном подспудном движении, которое приносило ему победу? Смогу ли я облечь в слова это ощущение его удивительной победы, но разве ради этих побед воевал Хуарес? Его вынуждали воевать, его заставляли. Самоценность власти была ему отвратительна. Он воевал, потому что реформу приходилось защищать. Гнездилась ли война в самом существе реформы? Смогу ли я все это объяснить словами? Насколько легче воевать за реформу, чем рассказывать о ней… И что даст это тем, кто завтра пойдет воевать за реформу здесь, в России, за великую реформу, которая разрубит наши страшные узлы? Что даст это тому щуплому человеку с пронзительными искрами в глазах, который своей безжалостной страстью вовлек в гибель Ивана Гавриловича Прыжова? Что даст это тем тупым властолюбцам, которые числят себя политиками и доводят своих граждан до того, что те идут за Нечаевым?
Я должен рассказать, что я видел и понял, я должен рассказать об искусе, который прошел целый народ. В состоянии мы, в конце концов, чему-то учиться или нет?
Андрей Андреевич встал, положил ладони на горячий борт. Барк все же продвигался к берегу, лавируя, ухватывая парусом подобие ветра. Слева приближалась, далеко выдаваясь в море, тусклая, кочковатая песчаная коса, испещренная клочьями блеклой зелени — то ли низкими кустиками, то ли пучками высокой жесткой травы.
Впереди открылась бухта. Вода здесь была мутного, теплого зеленого цвета.
Плотное полукольцо скал — правая часть полукольца почти черная, левая — серо-коричневая. Все раскаленное, слепящее, выгоревшее. Дантовский какой-то пейзаж…
Они встали на якорь у самой прибрежной мели.
Андрей Андреевич натянул глубже свою широкую мексиканскую шляпу с конусообразным верхом, перекинул ноги через борт и спрыгнул на мелководье. Он медленно — песок засасывал по щиколотки — пошел к берегу.
Тонкий, прокаленный солнцем песок на берегу был совсем не похож на мексиканский.
Ноющая боль в груди проснулась, когда он спрыгнул в воду, и теперь понемногу усиливалась. Он пошел по раскаленному пляжу. Поднял голову, зажмурился и поймал лицом солнце. Как будто горячую маску надели на него. Красноватый туман плыл перед закрытыми глазами…
Дон Бенито Хуарес в черном сюртуке шел вдоль строя солдат, выстроенных на окраине города Сакатекаса. Он шел и всматривался в их лица. Восторг и любовь видел он на лицах индейцев, креолов, метисов — мексиканцев, которым через час предстояло идти в бой…
Андрей Андреевич открыл глаза и повернулся к бухте — зеленая мутная вода с горящими солнечными пятнами, ярко-желтые песчаные островки. Три матроса разгружали какие-то кули с барка, таская их по колено в воде. Один из них, сгибаясь под кулем, в левой опущенной руке нес большой баул Гладкого. В бауле лежали бумаги и одежда.
Солнце не жгло. Оно обтекало, как раскаленная вязкая масса…
Какой страшный, какой свирепый ветер уносил одного за другим друзей и врагов вокруг. Окампо, Дегольядо, Комонфорт, Лердо, Валье, Сарагоса, Прието, Ортега, Добладо… Кто убит, кто умер, кто не устоял на ногах под напором этого мудрого и безжалостного шквала, названного людьми революцией, шквала, зарождающегося где-то в глубинах неба и моря… Старый Хуан Альварес — отец революции Аютлы, в последний раз воспрянувший в годы вторжения: «Я еще жив, люди побережья! Я, который столько раз водил вас на тиранов! Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Но теперь у него кончились силы, он умирает… Где смертельные враги? Мирамон и Томас Мехиа кончили жизнь рядом с красавцем Максимилианом, чья наивная самоуверенность сделала его убийцей тысяч людей, — все трое расстреляны взводом республиканской пехоты возле Серро-де-лас-Кампанос (Холм Колоколов (исп.).) под городом Керетаро… А Маркес, шакал, пивший кровь? Бежал к испанцам на Кубу, чтоб стать ростовщиком… Кто — в земле, кто — в эмиграции… Ромеро и Марискаль — дипломаты, они далеко… Новые люди, новые генералы вокруг…
Республика победила, республика живет. Реформа продолжается… И что бы ни было через год, через десять, через тридцать лет — возврата к прошлому не будет. Мы узнали, что есть свобода и демократия. И мы не забудем этого. Ни мы, ни наши дети…
Слева, оттуда, где кончалась черная скальная стена, раздался стук, приглушенный жарой. Андрей Андреевич всмотрелся. Там, в глубь берега, уходило селение — бастионы маленькой крепости, десяток домов, недостроенная церковь, солдатские палатки. Гладкой знал, что год назад здесь высадился отряд войск с Кавказа и начал строить укрепление…
Несколько солдат в белых рубахах и штанах (ну совсем как мексиканские пехотинцы, только у тех штаны куда шире и подобие мундиров с одним рядом пуговиц, а не рубахи, да и кепи еще выше и больше здешних фуражек) шли оттуда к месту выгрузки.
Один из них подошел совсем близко к Андрею Андреевичу — рыжий, с веснушками, проступавшими сквозь розовый загар.
— Что, ваше благородие, — сказал он, глядя на Гладкого весело и снисходительно, — прибыли?
Ноющая боль в груди почти улеглась — она маячила где-то вне тела. Блаженный покой опустился на Андрея Андреевича. Здесь, на этом белом жарком песке, перед этой каменной черно-серой глухой стеной, за которой — он знал — начиналась пустыня, возле зеленого, испещренного вспыхивающими ослепительными пятнами моря, он понял, что странствия его окончились.
— Прибыл, братец, — сказал он солдату и улыбнулся.
Невысокий грациозный человек, президент Мексиканской республики, шел вдоль строя своих солдат, которым предстояло идти в бой, идти на юг, на Керетаро, где укрепились остатки армии Максимилиана, называющего себя императором Мексики, армии, которой снова командовали генералы Мирамон, Мехиа, Маркес… Он шел, глядя на восторженные лица индейцев, креолов, метисов, вскидывавших правой рукой свои старые ружья, а левой — истрепанные кепи и звонко, нестройно кричавших…
Андрей Андреевич не слышал, что они кричали. Он видел восторг и веру на их лицах. Медленно, как во сне, поднимали они над головами ружья и кепи.
Он смотрел, и в душе его тревога мешалась с радостью.
Он не обладал великолепным качеством тех, кто размахивал ружьями и кепи, он не умел восторженно отдаваться ликованию минуты, он не умел отделять настоящее от будущего. Грозные тени уже легли на этот сверкающий день, на эти шеренги людей, звонко кричавших о своей любви к невысокому спокойному человеку, о своей любви к этому солнцу, этой горячей земле, о восторге близкой победы… Но одну победу он, Андрей Андреевич Гладкой, уже видел здесь… Все это было смутно — он не мог тогда угадать, что вскоре Порфирио Диас, пожелавший стать президентом и проигравший Хуаресу на выборах, поднимет мятеж против своего учителя, будет разгромлен и скроется в горах, и никто не мог знать, что дон Бенито, снова избранный президентом, умрет от сердечного приступа в июле 1872 года, и генерал Диас станет диктатором, хитрым и жестоким, на тридцать лет, — пока в крови и огне новой великой революции Мексика Хуареса не одолеет Мексику Диаса…
Но это впереди, это впереди, а пока — как славно жить сегодняшним счастьем! Гони, гони свою российскую тоску!
Высокий человек с выгоревшей бородой стоял рядом с офицерами эскорта и влюбленно смотрел на дона Бенито, медленно, как во сне, двигавшегося теперь обратно вдоль ликующего строя…
Дон Бенито Хуарес шел к нему по желтому жаркому песку каспийской бухты.
Он приближался.
Он был совсем близко.