Три войны Бенито Хуареса: повесть о выдающемся мексиканском революционере
Яков Аркадьевич Гордин, «Три войны Бенито Хуареса: повесть о выдающемся мексиканском революционере»
Повесть Я. Гордина «Три войны Бенито Хуареса» рассказывает о судьбе национального героя Мексики, возглавившего в середине XIX века борьбу патриотов с реакционными и своекорыстными генералами и церковниками, а затем и с французскими интервентами. Экономические кризисы, контрреволюционные мятежи, угроза иностранного вторжения, слабость и отступничество вчерашних союзников — ничто не могло сломить волю Хуареса, индейца из горного селения, ставшего вождем мексиканского народа, мудрым и дальновидным политиком.
Судьба человечества — демократия. Свобода — его оружие. Совершенство — его цель. Поднимайся, народ Мексики!
ХУАРЕС
Привет тебе, Хуарес, борец за свободу мира и человеческое достоинство!
ГАРИБАЛЬДИ
У современной Америки есть два героя: Джон Браун и Вы.
ГЮГО — ХУАРЕСУ
24 октября 1847 года в городе Оахака, столице штата Оахака, перед хмурыми депутатами законодательного собрания штата стоял невысокий очень смуглый человек. Какая-то геометрическая правильность была в этом лице — параллельные линии рта, бровей, глаз, твердый, почти прямой нос.
Сорок дней назад после изнурительных трехнедельных боев американская пехота вступила в Мехико. Страна была истерзана военными переворотами. Президент и главнокомандующий, генерал Санта-Анна, предал своих солдат и сограждан.
Адвокат Бенито Пабло Хуарес, только что избранный губернатором штата, одетый в строгий черный костюм, чернота которого подчеркивалась ослепительным полотном рубашки, глядя в грозное и, быть может, катастрофическое будущее, заканчивал традиционную при вступлении в должность речь:
— Сеньоры! Мы обречены быть свидетелями страданий нашей страны в минуты трагедии. Страна ждет от нас спасения. От каждого из нас. Соберем же все наши силы. Еще есть время спасти ее. Но если нашей стране уготовано исчезнуть из числа свободных наций, постараемся же оставить по себе достойную память…
Он замолчал.
Молчали депутаты, пораженные его речью. И дело было не в словах, которые он произнес. Ведь даже авантюрист, захвативший на любой — самый короткий — срок власть в штате или в стране, прежде всего клялся свободой, благом, народом и отечеством и обещал не щадить себя. Дело было не в словах, а в том, как произносил их Хуарес.
Сосредоточенное спокойствие, суровая деловитость и угрюмая уверенность — вот что звучало в голосе этого человека, чье лицо оставалось почти неподвижным, когда он говорил.
Все они знали, что он пешком пришел в город из нищего индейского селения двенадцатилетним мальчишкой-сиротой, не только читать и писать, но и говорить по-испански не умея.
И теперь, глядя на этого человека, своим трудом осилившего языки, теологию, юриспруденцию, человека, чудом очутившегося там, где он теперь стоял, на этого индейца из племени сапотеков, ставшего губернатором, депутаты чувствовали — а некоторые и понимали, — что приходят новые времена, когда слова наконец начинают сливаться с делами.
Человек дела и долга стоял перед законодательным собранием штата Оахака, опираясь правой рукой на покрытый темно-красной тяжелой тканью стол.
У одних смутное чувство новизны перешло в радость, у других — в страх…
На другой день к губернаторскому дому подошли пять индейцев. Хуарес встретил их и провел на террасу. Старшего из них — низкорослого грузного старика — он помнил. Помнил, что его зовут Фелипе. Помнил, что Фелипе жил рядом с его дядей Бернардино Хуаресом — на самом краю большого оврага.
Фелипе улыбался, разглядывая губернатора со смущением и восторгом. Остальные стояли чуть позади, держа в руках кожаные сумы. Хуарес в своем черном костюме молча ждал. Говорить надлежало им. Да и горло у него сжималось.
Кто-то ткнул Фелипе в спину, он передернул лопатками и чуть протянул к Хуаресу широкие кисти рук с плохо гнущимися толстыми пальцами.
— Мы пришли к тебе, Бенито, чтобы сказать от имени Сан-Пабло-Гелатао, твоей деревни, что мы счастливы видеть тебя губернатором. Ты знаешь нужды бедных индейцев и ты дашь нам то, что нам нужно. Ты добр и не забудешь, что ты — один из нас… Ничего другого мы не можем тебе подарить, ты сам понимаешь, прими же хоть это… Мы выбрали лучшее…
Он отступил в сторону, и те, что стояли сзади, высыпали на пол к ногам Хуареса из своих мешков десяток неощипанных цыплят, кукурузные початки, тяжелые тыквенные шары…
Хуарес видел, как старый Фелипе ходит от хижины к хижине по Гелатао и говорит: «Ты слышал? Племянник нашего Бернардино, моего соседа, этот мальчик Бенито, что учился на священника, он стал губернатором Оахаки. Мы должны поднести ему подарки, а то он может подумать, что мы забыли его… И ему будет обидно…» И каждый что-нибудь давал — цыпленка, овощей… Они и сами-то жили впроголодь.
Очень медленно губернатор штата Оахака — необыкновенно медленно, чтобы они не увидели, как дрожит у него от волнения рука, — достал кошелек и вынул песо. Фелипе принял монету на свою ладонь. Это был ответный дар…
— Спасибо, дядя Фелипе, — сказал губернатор, — я понимаю тебя и всех вас. Спасибо!
Он ничего не обещал. Да они и не ждали обещаний. Они знали цену словам и знали цену молчанию.
И тут он вспомнил желто-зеленое поле созревающей кукурузы близ Гелатао у подножия бурого, раскаленного солнцем холма. На краю поля на плоском черном камне сидел огромный ядозуб — оранжевый, покрытый темным узором ящер, — приподнявшись на коротких передних лапах и свесив короткий тупой хвост. Чуть повернув округлую тяжелую голову, ядозуб смотрел на маленького Бенито, в серых от пыли полотняных штанах, едва достигавших щиколоток, и в белой короткой рубахе. Ужас и восторг испытывал мальчик, глядя на гордо поднятую тяжелую голову ящера с блестящими маленькими темными глазами на неподвижном лице.
Покрытые пожухлым за лето кустарником горы подступали к полям.
Неподвижный, словно каменный, смотрел на Бенито гордый оранжевый ядозуб.
22 марта 1853 года высокий молодой человек в распахнутой лисьей шубе и шапке, сдвинутой на затылок, подошел к дверям Московской палаты гражданского суда. Прежде чем войти, он остановился и, стащив шапку, с удовольствием оглядел улицу, по которой между островами осевшего грязного снега текли ручьи, каким-то странным образом сумевшие остаться совершенно прозрачными.
Он улыбнулся — так хорошо было вокруг, так свеж воздух, пахнущий водой, сырым деревом, навозом, лошадьми, бодро катившими коляски, пролетки, кареты. Так веселы были голоса извозчиков и журчание воды.
Все еще улыбаясь счастливой улыбкой, он вошел в полумрак вестибюля и спросил у служителя, где здесь Первый департамент. Поднимаясь по лестнице, он испытал легкое смущение и удовольствие от того, что ему предстояло.
В комнате, куда он вошел, сидело за столами несколько молодых чиновников. Солнце било сквозь пыльные окна.
— Я хотел бы видеть господина Прыжова, — сказал молодой человек, оглядывая всех. Было ясно, что в лицо он Прыжова не знает.
Коллежский регистратор Иван Гаврилович Прыжов, исполняющий должность экзекутора, начальствующий над всеми этими чиновниками и потому сидевший за отдельным столом, встал и сделал несколько шагов к молодому человеку. Он и сам был молод, но жесткая редкая бородка и остро, недоверчиво прищуренные глаза за очками молодость эту как-то заслоняли.
Молодой человек сказал:
— Осип Максимович Бодянский передал мне ваш лестный отзыв о моей статье… касательно испанских завоеваний в Мексике…
— А! Так вы господин Гладкой! Простите, запамятовал, как вас…
— Андрей Андреевич.
— Да, да… Статья ваша, любезный Андрей Андреевич, знаете, чем хороша? А тем, что события в ней даны с точки зрения человека!.. С вами надо бы потолковать. Знаете что — отлучимся на часок, ежели у вас срочных дел нету?
— За удовольствие почту.
Прыжов махнул рукой подчиненным, которые, пересмеиваясь, их слушали. Те вскочили и с шутовской торжественностью поклонились…
— Весело, однако, служба идет в вашем заведовании, Иван Гаврилович, — сказал Гладкой, когда они вышли на весеннюю улицу.
— Не тираню, никто не скажет, не тираню…
Прыжов привел Гладкого в большой трактир на Ордынке.
Они сели у окна, сверкающего и разогретого. Подбежал половой, часто и радостно кивая.
— Сам знаешь, Серафим, — сказал ему Прыжов.
Тот крепко вытер полотенцем темные доски стола, убежал и мигом вернулся — графин, черный хлеб толстыми пористыми ломтями, тарелка с капустой.
— Позвольте предложить вам рюмочку?
— Пожалуй, — растерянно сказал Гладкой, — хотя я редко употребляю…
— А сколько вам годков, сударь?
— Восемнадцать стукнуло.
— Так-с… Ну-с, выпьем за старость!
Тощая черная муха медленно ползла на подламывающихся ногах вдоль рамы, пробуя силы.
Прыжов, откинувшись, смотрел на Гладкого, на его длинное нежное лицо с тонким румянцем. Глаза светлые под темными бровями, русый.
— На хохла не похожи.
— Матушка из Сибири. Батюшка в Иркутске служил, в гарнизоне, там женился.
— Из дворян?
— Из дворян. У нас на Черниговщине имение… Небольшое.
— И души имеются?
— И души…
— А сами в университете?
— На первом курсе…
— Статью писать Прескотт вдохновил?
— Не скрою…
— Да уж где тут скрыть. По-английски читаете, надо понимать?
— Мне языки легко даются. У меня дома учитель был поляк, он жил и в Англии, и во Франции, и в Германии.
— Из мятежников небось?
— Из мятежников. Он в тридцать первом году в Австрию спасся… А потом как-то вернулся.
— Завидую вам. Мне никогда беззаботно учиться не пришлось. Все впроголодь да с препонами. Меня ведь на словесный факультет не приняли — мужицкий сын. Я на медицинский… Там числился, а на лекции — к Бодянскому, Буслаеву, Соловьеву, Грановскому… Ну-с, меня с медицинского-то и поперли… Да вы-то чего краснеете? Вы тут не виноваты. А статья ваша — хороша своим тоном, бог с ним, с Прескоттом. Существенность в том, как вы несчастья этих индейцев почувствовали… Чувство здесь важно! У меня, знаете ли, у самого планы… С той минуты, как я узнал, что всякий зверь, всякая былинка, всякий, извините меня, дурак имеет свою историю — личную, так сказать, а не историю волков вообще, или там луга заливного, или всех дураков в Москве, свою, личную, — с тех пор меня стыд гложет, ибо мы, русские, своей истории не имеем — личной истории народа, да-с! Жизненной, так сказать, истории, социальной. Все пишут люди умственную историю. А это малая толика дела. Чем живут люди — вот история! Народные верования, социальный быт — хлеб, вино, община, поэзия этого быта… Как без этого понять личность народа? А уж потом свести умственное развитие с этим социальным движением… Умственная жизнь идет себе. А социальную жизнь подавляют, корежат. И она рождает волнения масс народа — революции, бунты. А умственная деятельность, борясь с деспотизмом разного рода, в этих волнениях только опору себе находит. Она ими пользуется, и все. Ах, милый вы мой друг, если бы можно было описать первобытное, так сказать, состояние народной социальной жизни — сколько истины бы открылось!
Гладкого разморило — от непривычной водки, солнца, жарко пекущего сквозь окно. Голос Прыжова доносился глухо. Но от этого он только крепче понимал сказанное, слова Прыжова окутывали его, ему хотелось плакать от силы и правды этих слов.
— Я вас очень понимаю, — сказал он и впервые за это время прямо посмотрел на Прыжова и удивился его лицу — короткий твердый нос с крупными ноздрями, четкий железный рисунок очков, две глубокие вертикальные складки на переносице, — все было сильно, зло и определенно. — Я вас очень понимаю. И себя теперь лучше понимаю. Мне такую вот историю… это и есть дело… Первобытное состояние! Очень понимаю, Иван Гаврилович, какие истины основательные можно извлечь!
— Опоздали мы, пожалуй, — много в России наносов…
— Так ведь можно другой народ найти — молодой, ясного состояния!
Прыжов внимательно, как предмет, рассмотрел лицо Гладкого. Тот в смущении улыбнулся обмякшими, непослушными губами. Зубы у него были белые, крупные.
— Вот думаю я, Андрей Андреевич, — Прыжов поднял графин к солнцу в окне и стал поворачивать его, вызывая зайчики на досках стола, — я думаю, долго ли вы таким чистым и свежим продержитесь… С одной стороны, надо, чтоб жизнь вас поободрала — без этого ум не проснется и чувство не поумнеет, а с другой — много потеряете в той самой первобытности взгляда, о коей толковали…
Гладкой увидел, что муха, вытянувшись на всех ногах, поочередно пробует крылышки, блаженствуя в жарком пятне.
— А знаете ли вы, Андрей Андреевич, — вдруг спросил Прыжов, — что Англия и Франция ведут переговоры с Турцией?
— Да и бог с ними, — оторвав сонные блестящие глаза от мухи, отвечал Гладкой. — Раз им так приятно…
— Им-то приятно, — сказал Прыжов, старательно посыпая солью кусок хлеба. — Да нам-то каково? Это все самозванец этот — новый Наполеон… Он на нас за дядюшку зол. Он еще себя покажет! Война будет, Андрей Андреевич. Положат народу тьму… Помяните мое слово. Наполеон Третий… Миру и одного предостаточно было!
И тут он увидел, что Гладкой дремлет, привалившись плечом к стене возле окна.
«Небитый ты, брат, необиженный… Худо тебе будет», — подумал он.
У него было характерное лицо самбо — резкое сочетание индейских и негритянских черт — длинный, слегка горбатый нос индейца и толстые негритянские губы.
Генералу Хуану Альваресу минуло шестьдесят пять лет. Его густые волосы и бакенбарды были матово-белы, как молоко.
На протяжении сорока пяти лет он участвовал во всех значительных войнах на территории Мексики. А войны шли почти постоянно.
Едва ли кто-нибудь во всей стране был сильнее предан идее свободы, чем этот старый партизан — погонщик мулов, юношей пришедший в отряды великого Морелоса, а затем сражавшийся вместе с Висенте Герреро, ставший генералом инсургентов, законно избранный губернатором штата, названного именем Герреро, но так и не выучившийся грамоте и не составивший хотя бы скромного состояния.
Он брался за оружие всякий раз, когда видел, что плоды очередного переворота, очередной схватки за справедливость присвоили те, кто и так имел слишком много.
5 августа 1855 года генерал Альварес в расстегнутой белой рубашке ходил по земляному полу индейской хижины в селении Текса, где находился его штаб, и диктовал письмо к полковнику Комонфорту. Время от времени его высокая фигура заслоняла распахнутую дверь, в которую било солнце, и тогда писцу, пожилому индейцу в полотняных штанах, приходилось пережидать — окон в хижине не было.
По обеим сторонам двери, на солнцепеке, дремали, сидя у горячей стены, двое повстанцев, охранявших генерала. Их ружья лежали рядом с ними на земле. Что-то поскрипывало под вялым ветерком, где-то кричали дети. Но как только за углом хижины послышался какой-то новый звук, один из часовых проснулся бесшумно, как кошка, и положил руку на рукоять мачете…
Человек в офицерском мундире, вышедший из-за угла, был полковник Диего Альварес, сын генерала. Он вошел в хижину, и генерал остановился, молча глядя на него. Смуглое молодое лицо полковника выражало обиду и недоумение. В руке, поднятой на уровень груди, он держал конверт. Он смотрел не на отца, а на индейца за столом, прервавшего работу и ответившего ему спокойным взглядом. Быть может, легкая насмешка, вернее, намек на добродушную насмешку обозначился в его прищурившихся глазах, как будто он понял уже причину недоумения молодого полковника и оценил неосновательность его обиды.
— Здесь написано: «Лисенсиату дону Бенито Хуаресу»… (Лисенсиат — выпускник высшего учебного заведения, обладающий ученой степенью.) Это письмо от сеньора Окампо… Но ведь именно вас зовут Бенито Хуарес?
Индеец положил перо и встал.
— Да, сеньор полковник. Это мое имя.
— Но разве вы лисенсиат?
Генерал Альварес с изумлением, которое придало совершенно детское выражение его темному резкому лицу, слушал этот разговор. Лисенсиаты — чисто одетые, важные, образованные…
— Да, сеньор полковник, я когда-то получил это звание.
— Так вы, стало быть, тот Хуарес, что был губернатором Оахаки?
Отец и сын разглядывали дона Бенито как существо редкостное и удивительное, — они все еще не могли совместить знаменитого политика и этого обтрепанного индейца.
Дон Диего тяжело покраснел.
— Почему же вы мне ничего не сказали, когда пришли ко мне?
Хуарес слегка поднял брови.
— Какое это имело значение? Вам нужны были грамотные люди для писания писем, а не губернаторы.
Генерал захохотал. Он выпучил негритянские глаза с яркими белками и хлопнул сына по спине.
— Он так и должен был ответить! Он — настоящий пуро! (Пурос (ед. число — пуро) — левая партия, выступающая за радикальные реформы.)
Генерал встал перед Хуаресом, весело ухмыляясь. Он был на голову выше дона Бенито, но тот стоял так прямо и естественно, что полковник, смотревший на них со стороны, не заметил этой разницы.
— Если бы вы знали, дон Бенито, как вы мне нужны! Вы пишете мои письма уже три дня и наверняка поняли, что я за птица! Когда я стал губернатором, ученость уже не лезла мне в голову, дон Бенито. Я не тупица, нет. Но я столько думал в жизни о том, как лучше устроить засаду, как провести тысячу человек через саванну, так, чтобы ни один гачупин (Гачупины — так мексиканские патриоты называли испанцев, управлявших Мексикой в колониальные времена. В отличие от креолов — испанцев, родившихся в Мексике, гачупины были уроженцами метрополии.) не заметил следов, я так много думал, что же мне делать с этой проклятой страной, которая все не хочет стать счастливой… Для грамоты у меня уже и места в голове не осталось. Я надеялся на сеньора Комонфорта, он мой друг и достойный человек, но то, что он говорит, — я начинаю сомневаться, надо ли было все это начинать только ради того, чтобы выгнать прохвоста Санта-Анну из президентского дворца? А если слушать сеньора Комонфорта, то так оно и получится… Ничего другого мы не добьемся… У него добрые намерения, но нас с ним опять перехитрят… Как перехитрили моего друга Герреро…
Альварес подошел к двери и оперся руками о косяк. Он посмотрел на Хуареса и дона Диего через плечо. Солнце освещало ему затылок и правую щеку, а лицо оставалось в тени, и оттого казалось, что большая голова генерала окружена сиянием.
— Они заставили его стать на колени, — сказал он, — а ведь он двадцать лет сражался за свободу, он уже два года был законным президентом… Он был смелым и таким гордым… А они заставили его стать на колени и выстрелили ему в лицо! Знаете, за что, сеньор Хуарес? За то, что он им поверил! Это и мне урок! Но скажите — как же мне не верить людям, которые говорят, что они мои друзья? Я столько лет подставляю под пули эту уродливую голову, я столько людей послал на смерть ради свободы… И каждый раз нас обманывают…
Он быстро повернулся и подошел к Хуаресу, хотел было положить ему руки на плечи, но удержался, не решился.
— Я назначаю вас, дон Бенито, своим советником. Вы будете советовать мне, какую политику вести… Я вам верю. Я много слышал о вас. И вы не признались, что вы лисенсиат и губернатор! Смотрите, как вы смутили бедного Диего!
Он снова весело захохотал и хлопнул полковника по спине, и тот тоже засмеялся, смущенно и добродушно.
«Мне жалко их, — подумал Хуарес, — они и не представляют, что их ждет после победы… И смогу ли я помочь им?»
Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (Записные книжки Андрея Андреевича Гладкого, посетившего Мексику «в ее минуты роковые», — явление весьма своеобразное. Андрей Андреевич собирался писать книгу о мексиканских событиях, свидетелем и участником коих он был. Насколько можно понять, эта книга предназначалась для русской радикальной молодежи как кладезь чужого и отчасти чуждого, но ценного опыта. Эти три толстые тетради прошли с Андреем Андреевичем все его мытарства и, конечно, потерпели немалый урон. Они обнаружились в Туркмении, в архиве полковника царской службы Петра Николаевича Никулина, служившего в Туркестане и закончившего свою жизнь глубоким стариком в городе Красноводске, очевидно, в начале двадцатых годов нашего века. Архив Никулина частично сберегли его потомки. Данная запись сделана Гладким в августе 1860 года, но я позволил себе использовать ее здесь, ибо она дает предысторию революции Хуана Альвареса. — (Авт.).)
«Сегодня мой друг сеньор Марискаль, сподвижник президента Хуареса, рассказал мне историю диктатора Санта-Анны, которого свергли Альварес и Комонфорт. Я хочу поместить эту историю в свою будущую книгу, ибо карьера Санта-Анны, думаю, только в Мексике возможна в наш век и о многом она говорит! Как послушаешь о деяниях этого господина — понимаешь, почему терпеть больше нельзя было.
Тут еще помнить надобно, что Мексика триста лет была под испанским игом. А испанцы ее не только грабили, но и здоровым ее силам развиваться препятствовали, и душу ее унижали. Оттого проистекли — естественным путем — многие нынешние уродства. (Подумать о сходстве с Русью под татарами.) Недовольства и мятежи испанцы заливали кровью. И молодой офицер Санта-Анна весьма этому способствовал. Когда же наконец в 1821 году испанцев удалось прогнать и власть захватил некий сеньор Итурбиде, тоже покрытый кровью борцов за свободу, то Санта-Анна решил подольститься к этому самозванцу, объявившему себя императором Агустином I. Но Агустин ему не доверял, и ничего не получилось. Но вот императора свергли, в стране началась длительная смута, и тут-то наш ловкач и стал ловить рыбу в мутной воде. Дело в том, что в Мексике три партии действуют — консерваторы, ну, это понятно что такое, модерадос — умеренные либералы, пурос — левые либералы. У нас пурос назвали бы радикалами. Они стоят за скорые реформы и ближе всего, по моему разумению, к французским якобинцам. Нынешний президент Хуарес — пуро. А прошлый — Комонфорт — был модерадо.
Санта-Анна стал ловко играть этими силами, присоединяясь то к одним, то к другим и по обстоятельствам всех по очереди предавая. Он был зачинщиком многих мятежей и не раз получал верховную власть. Сеньор Марискаль живописал мне с некоторым даже восхищением одно из возвышений этого злого гения несчастной страны.
После удачного боя с испанцами, высадившимися на мексиканском берегу в 1829 году, Санта-Анна приобрел большую популярность среди народа и поддержку либералов. В 1833 году он был избран президентом, а вице-президентом стал закаленный пуро Гомес Фариас, заклятый противник церкви. Но бедные пурос не знали, какую роковую ошибку они допустили, доверившись этому красавцу генералу.
Сеньор Марискаль, со свойственным латинской расе красноречием, так живо и взволнованно повествовал обо всех бедствиях своей родины, что я как бы видел перед собой все это. Особенное вдохновение вызывал у моего друга именно Санта-Анна. „Представьте себе, — говорил он, — девственный тропический лес, полный ярких попугаев и обезьян, деревья, сплошь перевитые лианами и огромными цветами. И вы едете по дороге сквозь этот лес, изредка встречая по сторонам стада черных быков и видя бамбуковые хижины, из которых выглядывают женщины самбо, — полуиндейцы-полунегры населяют эти деревни. И теперь представьте себе человека, который владеет всеми этими землями вместе с обезьянами, быками и этими дикими людьми. Представьте себе не грубого плантатора с бичом, не безжалостного потомка Кортеса, но изящного невысокого сеньора, с прекрасными черными глазами на бледном и всегда грустном лице, изысканно воспитанного, с мягкими, деликатными манерами и тихим голосом. Так вот — этот герой Байрона и есть бессовестный потрясатель всех устоев Мексиканской республики, готовый ради своих целей продать хоть господа бога! Ну как тут было не впасть в обман! Кто мог угадать, что за этой очаровательной внешностью кроется темперамент и жажда власти — под стать той дикой тропической природе, которая его взрастила!»
Я могу так подробно передать речь Марискаля, потому что во время беседы делал короткие записи.
Таким образом, Санта-Анна стал президентом. Но он оказался куда более тонкой штучкой, как сказал бы наш Гоголь, чем можно было предположить. Когда пришел срок ему принимать должность, он сказался больным и удалился на свою асиенду к черным быкам и попугаям. И всю власть препоручил своему вице-президенту. Гомес Фариас, как уже было сказано, решительный либерал-пуро, немедленно обрушился на церковь. Он отменил обязательную десятину в пользу церкви, дал право монахам возвращаться в мир по своему желанию. Он облегчил положение индейцев. А главное, он посягнул на привилегии армии!
Тут необходимо некоторое объяснение — в Мексике священники и офицеры владели фуэрос — привилегией, которая делает их неподвластными государству, — они имели право судиться только в собственных судах и давать отчет только своим властям. Можно себе представить, к чему это приводило в армии! И вот Фариас лишил офицеров их фуэрос…
Разумеется, сразу же стали составляться заговоры и вспыхивать мятежи.
И когда возмущение достигло предела, появился Санта-Анна. Появился он с пышностью и торжественностью, как спаситель нации от раздоров и гибели. Он отправил Фариаса в отставку, к восторгу церкви и армии, отменил все его нововведения и объявил себя диктатором. Он распустил конгресс, а ключ от залы заседаний, как утверждает сеньор Марискаль, торжественно и всенародно положил себе в карман! Ну не актер ли? Либералов, возмущенных его предательством, он арестовывал и изгонял без пощады.
Таким образом, человек, которого либералы поставили у власти, произвел страшное опустошение в их рядах. Поучительный урок для тех, кто уповает на героев в истории.
Долгие годы Мексика жила в лихорадке смут, мятежей, переворотов. Этим воспользовался северный сосед — Соединенные Штаты. Мексика потеряла огромный кусок плодородной земли — территорию Техас. Санта-Анна, „Наполеон Запада», как он себя величал, попытался вернуть Техас, но был разбит.
Потом пошла длинная череда предательств, обманов, авантюр, и в конце концов наш герой снова захватил власть. Его сообщники оделись в пурпурные с золотом генеральские мундиры, диктатор играл в великого человека, а жизнь шла своим чередом — миллионы индейцев прозябали в нищете и невежестве. Плантаторы притесняли мелких землевладельцев и отбирали земли индейских общин, алчные церковники грабили прихожан и преследовали проявления свободного духа. Толпы леперос — бездомных бродяг, мексиканских люмпенов, бродили по улицам столицы, готовые к разбою и грабежу… И снова напали северные американцы. „Наполеон Запада» проиграл решающее сражение, и после кровавых боев на подступах к Мехико интервенты захватили столицу республики. Мексика потеряла больше половины своей территории и навсегда прониклась недоверием к северному соседу.
После войны у власти оказались модерадос. Страна была слишком разорена, чтобы можно было тратить силы на партийные распри. Партия пурос снова укрепилась и получила некоторые губернаторские посты. Но через пять лет Санта-Анна сверг законное правительство и провозгласил себя диктатором. Он стал жестоко преследовать либералов. Одни погибли, другие ушли в изгнание.
Он объявил себя „Верховным высочеством», завел двор наподобие наполеоновского, набрал гвардию. Деньги потекли рекой, а страна все нищала.
Тогда группа патриотов, собравшись в селении Аютла, призвала страну к восстанию. Знаменитый Хуан Альварес начал собирать армию в горах штата Герреро, а некий полковник Комонфорт, человек честный, но весьма умеренных взглядов, укрепился в порту Акапулько. Так началась революция Аютлы, которая и привела к нынешней войне.
Из печальной этой повести понятно, как жила несчастная Мексика, свергнув иго испанцев. Марискаль утверждает, что за первые тридцать лет независимости сменилось тридцать президентов и произошло более двух сотен мятежей! Судите сами…»
6 сентября авангард Армии восстановления свободы подошел к городу Чильпансинго. Гарнизон пытался сопротивляться. Рота солдат перекрыла главный въезд укреплением из мешков с землей. Очевидно, полковник, командовавший здесь, решил, что имеет дело с очередным партизанским набегом.
Он выслал эскадрон атаковать и отбросить нападающих.
Эскадрон широкой рысью вылетел на горячую, покрытую желтой пылью дорогу, по которой неторопливо двигался передовой конный отряд Альвареса. Молодой лейтенант в красном новом мундире, с пылающим от возбуждения лицом, вытащил саблю и, переходя на галоп, повел эскадрон на сближение с повстанцами…
И тогда неровная колонна полусонных всадников в темных пончо на неторопливо идущих, понурых конях превратилась в смерч. За какие-то секунды до фронтального столкновения всадники Альвареса стремительно рассыпались по окрестному полю и малыми группами стали атаковать эскадрон с флангов и с тыла. Строй эскадрона распался. Противники поодиночке охотились друг за другом.
Потерявший голову от неожиданности и непривычности положения лейтенант, одновременно разъяренный и испуганный, погнался за худым индейцем на серой низкорослой лошади. Проскакав сотню метров и видя, что офицер догоняет его, индеец всем корпусом резко развернулся в седле, острие его пики описало полукруг, и лейтенант со всей скоростью бешеной скачки налетел грудью на это острие… Он успел увидеть обтянутые темной кожей скулы, оскаленные зубы и горящие под обвислыми полями шляпы глаза. Он услышал нестерпимый хруст, и закинув голову, хотел закричать от боли и отвращения, но кровь из разорванного легкого хлынула ему в горло.
Пика обломилась, и конец ее остался в груди лейтенанта, выронившего саблю и вцепившегося мертвыми руками в гриву несущейся лошади.
Эскадрон россыпью скакал обратно в город.
Солдатам у земляного укрепления не пришлось сражаться. Отряд под командой Диего Альвареса просочился в город через сады и вышел в тыл укрепления. Рота сдалась.
Теперь остатки гарнизона засели в казарме и конвульсивно отстреливались, хотя никто их не атаковал. Повстанцы залегли в соседних улицах, ожидая, пока противник поймет безнадежность положения и бросит оружие.
Генерал Альварес, дон Бенито и пятеро телохранителей командующего ехали по длинной узкой улице, ведущей к центральной площади, где должен был расположиться штаб. Время от времени доносились выстрелы со стороны казарм. Основная часть армии осталась за городской чертой. Отряд, бравший город, рассредоточился, очищая улицы от разбежавшихся солдат.
Хуарес снова был в своем обычном черном строгом костюме, который ему починил и почистил портной в Акапулько. Они ехали медленно. Телохранители настороженно всматривались — не отдернется ли занавеска на каком-нибудь окне, не мелькнет ли ружейный или пистолетный ствол. Ружья они держали поперек седел.
— И люди станут говорить, что я затеял всю эту войну, чтобы самому поселиться во дворце. Они будут говорить — этот Альварес, который держит в кулаке весь Юг, придет со своими дикарями, чтобы разграбить Мехико, обесчестить наших жен и надругаться над нашими святынями. Вот что они станут говорить. Разве я не помню, что говорили о Герреро!
Хуарес искоса смотрел на генерала. Лошадь все время норовила пойти бок о бок с лошадью Альвареса, и дон Бенито коротким твердым движением узды удерживал ее чуть поодаль.
Солнце стояло совсем низко за их спинами, и в его густом мягком свете пустая улица казалась издавна и навсегда мирной.
— И тем не менее вы должны. Вы, и никто иной, должны стать президентом. Да, так повелось у нас, что любой генерал, одержавший сегодня верх, занимает главную должность в республике. Это свидетельство нашей политической дикости. Мы обращаемся со страной, как с добычей. Но отныне все необходимо изменить. А изменить можно только с вашей помощью. У вас есть один соперник — полковник Комонфорт. Я преклоняюсь перед его военным талантом и честностью. Но, насколько мне известно, он придерживается столь умеренных взглядов, что все может остаться в неприкосновенности. Сменятся лица. Зло будет подавлено, но не искоренено. Вы займете пост президента не как генерал-победитель, а как вождь реформаторов, как человек, которого страна хочет видеть на этом посту.
— Если бы вы знали, дон Бенито, что они говорили о Герреро! И писали о нем… Особенно, когда убили его…
Жалость и сочувствие к этому сильному и мудрому человеку, предвидевшему горькую тяжесть грядущей власти, наполнили Хуареса.
— Герреро ошибся в выборе соратников. У него не было того опыта, который есть у нас. Надо, не мешкая, приступить к выполнению «плана Аютлы». Надо немедленно назначить представителей штатов в Совет нации. И пусть Совет назовет президента. Совершенно очевидно, что это будете вы. Вы сражались не ради корысти. И преступно было бы отдавать власть в чужие руки, слабые или корыстные.
— Почему я, дон Бенито? Почему не Комонфорт?
— Право на власть, мой дорогой друг. Право на власть есть далеко не у каждого. Только тот имеет право на власть, кто знает, чего страна ждет от него. Только тот имеет право на власть, кто не хочет этой власти. Для кого это — бремя. Тот, кто берет власть, не имея на нее права, всегда употребит ее во зло…
— Я понимаю вас, дон Бенито. Я буду охранять и защищать тех людей, которых призову в правительство и которые будут вершить справедливость. На большее я не способен, вы же знаете. Но это, кажется, могу.
Эти два десятка кавалеристов появились впереди них из какой-то боковой улицы. Увидев Альвареса с охраной, они резко придержали коней. Передние суетливо потащили ружья из-за спин…
Поворачивать назад Альварес и его спутники не могли — в узкой, как коридор, улице их расстреляли бы в спину уже в момент поворота.
Замешательство длилось две-три секунды.
Внезапно генерал схватил под уздцы лошадь Хуареса и, сильно пришпорив свою, метнулся вперед. Телохранители скакали за ним.
Солдаты, изумленные этой неожиданной самоубийственной атакой, не желая привлекать выстрелами внимание прочесывающих город повстанцев, оставили ружья и вытащили сабли.
Когда до столкновения оставалось не более двадцати метров, Альварес резко свернул в проулок, замеченный им ранее. Преследовать их солдаты не стали. Сделав несколько длинных зигзагов по маленьким улицам, Альварес остановил коня.
Здесь шла обычная неспешная жизнь — молодая индианка месила тесто на пороге дома.
Альварес с хитрой усмешкой посмотрел на дона Бенито. Лицо Хуареса было спокойным, только длинные, узкие губы сжаты еще тверже обычного. Он поправлял левой рукой отвороты сюртука.
— Похоже на политику, а, сеньор лисенсиат? — весело сказал Альварес и повторил пальцем в воздухе бешеные зигзаги, только что ими проделанные.
— На плохую политику, сеньор генерал, — ответил Хуарес.
В той стороне, откуда они прискакали, вспыхнула и быстро смолкла торопливая густая стрельба. Солдаты наткнулись на один из пеших патрулей полковника Альвареса.
Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (Эта запись была сделана в 1861 году, но я даю ее здесь, так как она — из первых рук — рассказывает о прошлом дона Бенито Хуареса.)
«…Я люблю смотреть на дона Бенито, когда он говорит. Говорит он негромко и небыстро, голос у него низкий и очень приятный. Когда он задает вопросы или отвечает, то смотрит прямо в лицо собеседнику. Но когда вспоминает или рассказывает, взгляд его становится отрешенным, и по некоторым признакам я понял, что он видит в этот момент не меня, а то, о чем повествует. Он совсем почти не жестикулирует. Руки держит часто скрещенными на груди, но спокойно, без всякой позы и аффектации. Дон Бенито обладает манерами столь сдержанными, что ни один лишний жест не отвлекает вас от разговора…
Сегодня речь у нас зашла о школах для индейских детей, которые он открывал, когда был губернатором штата и о которых печется теперь, ставши президентом. Я спросил о его детстве, и, задумавшись, устремив взгляд мимо меня, он рассказал о том, как, оставшись сиротой, воспитывался у дядюшки — бедного индейца, как пытался получить начатки образования. Селение, в котором он родился и рос, было нищим и диким, и он ушел оттуда пешком через горы, добрался до города Оахака. Там у богатого купца-итальянца служила в кухарках его старшая сестра. Я тут же вспомнил нашего Ломоносова… Купец оказался добрым человеком, приютил мальчишку-индейца. А далее все от самого мальчишки зависело — он поступил в семинарию, это был тогда для индейца единственный путь к образованию. Карьера священника его, однако, не привлекала, и хотя учился он прекрасно, но из семинарии ушел. В это время у власти стояли либералы, и они открыли в Оахаке Институт наук и искусств — дело новое и небывалое, ибо он был независим от церкви и давал светское образование. Ханжи и фанатики терпеть не могли студентов нового института, но дон Бенито из крепкого материала. Он изучил юриспруденцию и языки, стал адвокатом. Но едва попытался он в полную силу защищать бедняков, как удары со всех сторон стали падать на него. Он и в тюрьме посидел, за то что очень настаивал на своем адвокатском праве. Он взялся защищать крестьян в тяжбе против священника, обиравшего их, — ну дело тюрьмой и кончилось — и для жалобщиков, и для адвоката. Произошло это, конечно, в правление консерваторов. Но политическая чехарда шла в стране такая, что власть каждый год менялась…
О своей политической карьере он мне рассказывать не стал, но от сеньора Марискаля я уже знаю, что дон Бенито решительно принял сторону пурос, стал губернатором, едва не был убит, когда Санта-Анна в последний раз захватил власть. Ему пришлось изведать каземат и изгнание — диктатор арестовал его, а затем выслал из страны. Марискаль говорит, что дон Бенито считает годы эмиграции самыми черными. Он жил в Новом Орлеане и зарабатывал изготовлением сигар… Вернулся он, чтобы сражаться вместе с генералом Альваресом.
(Надо расспросить тех, кто был с ним в Армии восстановления свободы.)»
Военный министр республики сеньор Игнасио Комонфорт, недавно сменивший полковничий чин на генеральский, сказал:
— Всадник, который отправляется в дальний и трудный путь, должен прежде всего рассчитать силы своего коня. Если он возьмет правильную скорость, то благополучно достигнет цели. Если станет гнать коня, чтобы проделать путь как можно быстрее, то вскоре подвергнется всем превратностям пешего путешествия и, быть может, вовсе не доберется до места.
Коренастый, тяжелый, он сидел, откинувшись в кресле, скрестив на груди массивные руки, и говорил медленно и отрешенно. Казалось, он думает о чем-то совершенно ином и видит совсем не то, что находилось перед ним.
А перед ним находился просторный кабинет президента Альвареса, большой стол, за которым сидели Альварес, Окампо, Прието, Хуарес. Правительство республики заседало в городе Куэрнавака.
— Возможно, я меньше ездил верхом, чем вы, дон Игнасио, — сказал Окампо, и его лицо умного сатира выразило небрежный сарказм, — и я не решаюсь спорить с вами о верховой езде, но поторопиться нам придется. Мы не просто отправляемся в путешествие, мы начинаем скачки. А приз — свобода Мексики, во-первых, и наши головы, во-вторых.
— Не время думать о своей безопасности.
— Если бы я думал о своей безопасности, дон Игнасио, я бы сидел сейчас у себя в асьенде. Там очень неплохо. Я говорю о сохранности наших голов потому, что они — в некотором роде — залог успеха революции. Нас мало, генерал.
— Чего же вы хотите?
— Вы это прекрасно знаете. Я требую, чтобы духовенство было отстранено от участия в выборах в конгресс. Все это слишком серьезно, сеньоры. Конгресс должен принять конституцию, которой страна будет руководствоваться, быть может, столетия. Если священники, воспользовавшись темнотой народа, захватят места в конгрессе, они не дадут вкупе с колеблющимися перешагнуть рубеж, который необходимо перешагнуть.
Комонфорт плотно прижал подбородок к обтянутой красным мундиром широкой груди.
— Я против. Это было бы роковой ошибкой. Хотим мы того или не хотим, наш народ — католический народ. Он верит церкви и не представляет жизни без нее. Он не примет законов, которые не одобрит церковь.
Прието сорвал очки, и его блестящие близорукие глаза бешено расширились.
— Зачем тогда было начинать революцию?! Зачем, генерал, вы проливали кровь своих солдат под Акапулько?! Зачем? Если страна получит конституцию, равно устраивающую и нас, и церковь, — значит, мир потерял рассудок! А если мир в здравом уме — этого никогда не произойдет! Я — добрый католик, все это знают! Но я говорю: наша церковь преступна! Ее совесть обременена бесчисленным злом! Она потеряла право нести слово божье! Я поддерживаю сеньора Окампо!
Хуарес смотрел на Комонфорта и видел, как отчаянная тоска наполняет прекрасные глаза генерала. Но широкий лоб военного министра, угрожающе опущенный, повернулся в сторону Прието, нервно одевавшего очки и зажавшего в кулаке редкую растрепанную бородку.
— Революцию мы начинали для того, чтобы дать народу возможность проявить свою волю, сеньор Прието. А не для того, чтобы навязывать ему волю прекраснодушных мечтателей. Революция должна вести страну к примирению, а не ко всеобщему расколу и вражде.
Глаза Окампо сузились, углы рта поднялись до середины щек — его лицо превратилось в маску веселого презрения.
— Хотел бы я знать, кто из нас прекраснодушный мечтатель? Как вы представляете себе это всеобщее примирение, дон Игнасио? За чей счет состоится этот великолепный компромисс? Церковь откажется от своей привычки грабить народ и вмешиваться во все дела власти? Или мы, сторонники реформ, согласимся заключить в объятия консерваторов, монархистов, священников и поклянемся не ущемлять их ни в чем? А консерваторы, растроганные нашим смирением, разрешат нам кое-что изменить в стране? Предположим, что вы найдете способ устроить эту идиллию. Но что от этого выиграет народ? Что получат те люди, которые воевали за нас?
— Я не доктринер, сеньор Окампо. Я не берусь ответить на все вопросы заранее. Я знаю одно: мы не должны допустить новой гражданской войны. Мы должны услышать желания и требования всех и постараться их примирить. Сможем мы это сделать или нет — покажет время. Но я против опрометчивых решений, которые только усугубят хаос. Церковь существует в Мексике. Она сильна и влиятельна. И с этим надо считаться.
Альварес сидел, положив на край стола худые темные руки с очень длинными пальцами. Сейчас он сжал этот край с такой силой, что кончики пальцев побелели.
— Сеньоры, — сказал он, — от дальнейших споров наверняка не выиграет никто. Пора принять решение. Сеньор министр внутренних дел?
— Я против участия духовенства в работе конгресса, — сказал Окампо.
— Сеньор военный министр?
— Я уверен, что это страшная ошибка, — сказал Комонфорт, — я настаиваю на своем мнении.
— Сеньор министр финансов?
— Я поддерживаю сеньора Окампо, — сказал Прието.
— Сеньор министр юстиции?
— Я поддерживаю сеньора Окампо, — сказал Хуарес.
— Решение принято. Сеньор Окампо, когда мы закончим нашу беседу, отдайте необходимые распоряжения.
Комонфорт выпрямился в кресле и положил руки на подлокотники.
— Это ошибка, сеньоры. Я люблю и почитаю генерала Альвареса. Я, как никто иной, знаю, что сделал он для революции. Но мне горько, сеньоры, не скрою этого от вас, мне горько, что Совет, который избрал сеньора Альвареса президентом, не состоял наполовину из священников. Это было бы справедливо и уничтожило бы возможность будущих мятежей и сомнений. Это было бы законно. Поскольку мы, министры, назначены президентом, избранным без участия духовенства, то я не могу избавиться от чувства неполной законности нашего пребывания на этих постах, сеньоры…
Все молчали. Потом Альварес сказал:
— Продолжим наши труды на благо Мексики, сеньоры. Говорите, дон Мельчор.
— Мы не можем быть спокойны, — сказал Окампо, — пока нашей регулярной армией командуют люди, верно служившие тирану Санта-Анне. Я считаю необходимым провести чистку армии. У меня есть списки генералов и офицеров, которые не только не изменили своего отношения к изгнанному диктатору, но и открыто произносят угрозы и подстрекают солдат не повиноваться новому правительству.
Комонфорт снова сложил руки, опустил голову.
— Я разделяю беспокойство министра внутренних дел. В армии, особенно в гарнизоне столицы, много наших противников. Но изгонять их из армии сейчас несвоевременно. Угроза мятежа — это еще не мятеж. Поверьте мне, в случае мятежа я буду действовать решительно и подавлю его. Но я не хотел бы провоцировать офицеров на выступление. Мы еще недостаточно укрепились. Когда мы создадим прочную опору, эти люди должны будут смириться и служить новой власти. Я не боюсь крови, но я не хочу крови.
— Сколько фамилий в списке? — спросил Прието.
— Восемьсот девять.
Прието вздохнул.
— Не забывайте, сеньоры, что мы должны платить всем им жалованье. Но безумие ли это — при нашей нищете мы будем содержать восемьсот человек, которые только ждут удобного момента, чтобы наброситься на нас и растерзать! Безумие! На эти деньги мы можем вооружить и содержать три тысячи национальных гвардейцев, которые будут нам преданы!
— Национальные гвардейцы, — сказал Комонфорт, — пока еще существуют только в вашем воображении, а эти восемьсот генералов и офицеров — реальны. И пока у нас нет закона, который бы давал нам право не платить им жалованье.
— Когда они будут расстреливать нас, — ухмыляясь, сказал Окампо, — мы умрем с приятным сознанием, что не должны этим славным людям ни единого песо. В этом есть своя прелесть.
Квадратное лицо Комонфорта медленно краснело. Но не от гнева. Ему нравился умный и острый Окампо. Вообще ему нравились эти люди. Но ему было нестерпимо грустно, что они не понимают его. В такие минуты ему виделась, как на миниатюре в старой хронике, которую он так любил разглядывать в своем спокойном и богатом детстве, — ему виделась вся Мексика, сжатая в малое пространство. Но пространство это умещало в себе и горы, и пустыни, и джунгли, и города, и селения. Он видел все это, окрашенное в ясные, нежные тона, все было неподвижно и трогательно в своем покое. Он только никак не мог населить этот милый ему мир живыми существами. Ни людей, ни зверей, ни птиц не мог увидеть он своим внутренним взором. И реки не текли. Но ему это не мешало. Он так любил эту тихую и красивую Мексику, что иногда с трудом удерживал слезы, подступавшие к глазам.
Никто не знал об этой тайне коренастого, решительного человека, сама внешность которого внушала веру в его твердость и нелюбовь к сентиментальности.
Никто не знал об этом. Даже мать дона Игнасио Комонфорта, с которой он разговаривал подолгу и откровенно. Когда ему удавалось ее увидеть.
И сейчас кровь прилила к его большой тяжелой голове и короткой шее от страшного чувства безнадежности — им не понять его!
Только Хуарес, искоса глядя на генерала, уловил в его глазах этот отблеск внутренней муки. Уловил и изумился…
Генерал Комонфорт сказал сухо и весомо:
— Я против немедленной чистки армии, ибо знаю, к чему это может привести.
Пространство, наполненное маленькими горами и нежно-желтыми пустынями, затягивал влажный туман, оно опрокидывалось, распадалось…
— Но я готов провести ее, если остальные члены правительства и наш президент настаивают на этом. Дайте мне несколько дней. Я должен подготовить войска на случай волнений.
Альварес благодарно кивнул и повернулся к Хуаресу:
— Что вы скажете, дон Бенито?
Хуарес, все это время молчавший, обвел взглядом сидевших за столом. Лицо его было спокойно. Казалось, его совершенно не трогало то, что происходило перед ним. Казалось, он не понимал, что за этим застольным спором, за сарказмами Окампо, нервностью Прието, скорбной выдержкой Комонфорта маячила грядущая кровь, толпы разъяренных людей, разоренная и разочарованная Мексика.
— Если мы не договоримся, — тихо сказал он, — последствия могут быть прискорбны.
Альварес кивнул.
— Я готов к компромиссу, — сказал Комонфорт.
— Вечная беда всех модерадос, — ответил Окампо.
Прието безнадежно махнул рукой.
Хуарес помолчал.
— Нас может спасти только одно, — спокойно сказал он наконец. — Поступки. Повторяется старая история — мы взяли власть и начали говорить вместо того, чтобы действовать… Мы говорим о завтрашнем дне. Давайте подумаем о сегодняшнем. Мы должны, прежде чем приступить к дальнейшим свершениям, закрепить то, что уже достигнуто.
— Что же вы предлагаете? — хмуро спросил Комонфорт.
— Мы должны показать нашим противникам, что мы готовы к действию, и мы должны показать народу, что мы помним о нем. Мы обещали стране свободу и равенство. Мы не можем сегодня дать ей заслуженную свободу. Ее призван дать конгресс. Но мы обязаны дать равенство. Это сразу поставит сознание нации вровень с ходом событий. Мы должны издать закон об отмене привилегий духовенства и офицерства. Народ узнает, что все несут равную ответственность за свои действия. Мы должны немедленно декретировать отмену привилегий. Тогда мы сможем идти дальше. Что вы думаете об этом, дон Игнасио?
Комонфорт расправил плечи и глубоко вздохнул.
— Я думаю, — сказал он, глядя прямо перед собой, — я думаю, что Мануэль Добладо, которого я с таким трудом уговорил признать наше правительство и главенство сеньора Альвареса, поднимет против нас северные штаты. Вот что я думаю, мой дорогой друг, дон Бенито.
14 ноября 1855 года армия генерала Альвареса, президента Мексиканских Соединенных Штатов, вступила в столицу республики.
23 ноября правительство обнародовало закон об отмене фуэрос — привилегий духовенства и офицерства. Отныне оба сословия потеряли право судиться в церковных и военных судах, которые упразднялись, и оказались подотчетными судам общим — гражданским. Это лишало священников и офицеров возможности безнаказанно презирать гражданскую власть. Отныне все граждане республики были равны перед законом…
А все жители столицы почувствовали себя равными перед тем грозным призраком сокрушения устоев, который вошел в Мехико вместе с пинтос — воинами Альвареса, партизанами Южных гор.
Притихшие и подавленные обыватели Мехико смотрели на низкорослых индейцев с их старыми ружьями, пиками и мачете, бродящих по городским улицам с неподвижными лицами, но с детским любопытством в глазах.
Смятенные и взволнованные жители столицы осторожно приходили на главную площадь посмотреть на отборный отряд, охранявший теперь президентский дворец, и вполголоса рассказывали друг другу о дикости и свирепости, с которой люди Альвареса вели себя на войне…
И даже бедняки, сотнями вступавшие в Национальную гвардию нового правительства, относились к пришельцам с подозрением и опаской.
Все ждали грабежей, насилий, разрушения… Дни проходили за днями. «Варвары Юга» вели себя спокойно. Но напряжение не спадало. Воины Альвареса были здесь чужими. Столица не желала принимать свободу из этих рук.
25 ноября Хуарес стоял перед президентом в его кабинете, а Альварес, с трясущимися от обиды толстыми губами и налитыми кровью глазами, говорил:
— Зачем они устроили этот спектакль? Чтобы посмеяться надо мной? Я их не просил, актеры сами упрашивали меня прийти в театр. Зачем? Чтобы мы с вами сидели в ложе, а вокруг было пусто? Я понимаю, почему не пришли эти сеньоры, которые тоскуют по Санта-Анне… Но почему не пришел Комонфорт? Почему он не пришел? Я считал его своим другом. Он что, забыл, что без меня Санта-Анна раздавил бы его, как лягушку! Если бы я не дал согласия на «план Аютлы» — где бы он сейчас был, дон Игнасио? В Новом Орлеане или на Кубе? Где угодно, только не в Мехико! Кем угодно, только не военным министром! Почему он так поступает со мной?!
Хуарес пожал плечами.
— Он запутался. У него слишком много других друзей, которые шипят ему в уши, что мы дурная компания для него, человека из хорошей семьи и политика высокой щепетильности.
— Почему он не говорит мне это прямо?
— Надо отдать должное дону Игнасио, он — человек честный. Он все время говорит это нам, сеньор президент. Каждым своим словом, каждым выступлением на наших заседаниях он говорит — я люблю и уважаю вас, сеньоры, но мы — чужие. Вы просто не слышите этого, сеньор президент. А он — мучается. Ведь он вас любит.
Альварес сел и обхватил себя за плечи длинными худыми руками.
— Так что же, дон Бенито, хорошая это политика или плохая?
— Плохая, сеньор президент, ибо она не достигнет цели. Эти люди, и наш дон Игнасио в том числе, ошибаются, думая, что трудятся себе на пользу. Равно как они ошибаются, считая, что их польза совпадает с пользой Мексики. Они трудятся против Мексики и против себя.
— Что же делать?
— Я уже говорил вам в Куэрнаваке, когда подал в отставку сеньор Окампо. Я говорил вам — в отставку должен уйти Комонфорт. Окампо горяч и не всегда осмотрителен, но он знает, чего хочет. Комонфорт только думает, что знает. Он хочет вещей несбыточных.
— Я тогда ответил вам, дон Бенито, и сейчас отвечу — я не могу прогнать дона Игнасио. Мы вместе победили. Мы вместе должны управлять республикой. Если я попрошу его — он уйдет. Но его друзья с этим не примирятся. Я не хочу новой войны.
Прямые брови Хуареса поднялись.
— А вы уверены, дон Хуан, что войны не будет?
— Я не хочу, чтобы она была. Я сорок лет воевал. Я знаю, во что это обходится людям. Я не хочу!
На следующий день Хуарес встретился с Комонфортом. Они нравились друг другу, и Комонфорт неожиданно стал говорить Хуаресу «ты». Дон Бенито принял эту форму.
Они встретились в доме Комонфорта и некоторое время молча сидели в мягких креслах, куря светлые кубинские сигары.
— Я не честолюбив, — сказал Комонфорт, — я могу уйти. Но что будет после этого? Я по-прежнему предан генералу Альваресу, губернатору штата Герреро, вождю Юга. Он — великий человек. Я преклоняюсь перед ним. Я сделал все, чтобы убедить северян признать его. Боже, что мне пришлось вытерпеть от Добладо! Но теперь могу сказать тебе, что это было ошибкой. Это было необходимой ошибкой, да! В партизанской войне генерал не знает себе равных. Он честен, бескорыстен. Но он не может быть президентом страны, ибо принадлежит прошлому, Бенито, пойми! Герреро погиб не потому, что был плох. Нет, он просто занял не свое место. Я могу уйти. Но в стране тут же воцарится хаос. Неужели ты не понимаешь, что только надежда на меня удерживает умеренных от мятежа? Они мечтают, чтобы я устранил президента и занял его место. Я не говорю им «нет» только для того, чтобы удержать их от вспышки. Если бы я уступил Окампо — война уже началась бы! Что же ты еще хочешь от меня?
— Чего хочу? Того же, что и от себя. Последовательности. И ясности мысли, разумеется.
— Последовательность! Что это такое?
— Это умение доводить начатое дело до конца.
— Я не фанатик.
— Терпимость и фанатизм — разные вещи. Политик должен быть терпимым, но он не имеет права на безграничный компромисс. Компромисс не может быть принципом. Это — дань необходимости.
— Но ты же остался в составе кабинета после ухода Окампо!
— И это был образец последовательности. Я продолжаю делать свое дело. Вопреки тебе. Мы декретировали отмену фуэрос.
— Да… «Закон Хуареса», как его называют… Это единственное, относительно чего я не имею определенного мнения и не знаю, своевременен он или нет. Но уверен, что этим законом ты отсек наше прошлое. Что бы ни произошло — Рубикон мы уже перешагнули и стали другими.
— Но в тот день, когда мы обсуждали проект закона, ты уехал из Мехико. Хочешь иметь возможность умыть руки?
— Хочу иметь свободу маневра.
— Ты хочешь иметь свободу неограниченного компромисса. Это — не маневр. Это — топтание на месте. Массы людей сейчас движутся в разных направлениях. Ты хочешь остановиться сам и остановить всех. Тебя затопчут.
— Ты был бы очень хорош в театре в амплуа резонера.
— Да, это более унылая роль, чем роль благородного отца, доброго отца нации, на которую ты претендуешь.
Взгляд печальных выпуклых глаз Комонфорта, побродив по комнате, остановился на потухшей сигаре Хуареса. Он молчал.
Хуарес положил сигару и, твердо опустив ладони на подлокотники, наклонился к Комонфорту.
— Я понимаю тебя, — сказал он, — я был таким же. Там, в Оахаке, я думал, что самое главное — стереть противоречия и объединить всех. Вспомни — мы объединились с Санта-Анной. А он предал нас. И не он виноват — виноваты мы. Политик не должен жить иллюзиями. У меня было время подумать, дон Игнасио. Ты не знаешь самого страшного — изгнания и бессилия. Когда ты думаешь только об одном: как это могло произойти? Там, в эмиграции, в Новом Орлеане, я провел самые тяжкие годы своей жизни, и вообще-то не очень легкой. Но там было не просто плохо. Там было страшно. А страшно было оттого, что все время я думал: а если наши ошибки непоправимы и мы навсегда выкинуты из жизни Мексики? Что, если наши ошибки таковы, что их не исправить? Я там многое понял. Понял, что нет ничего пагубнее и чернее мрака бесконечного и безграничного компромисса…
Комонфорт встал — крепкий, тяжелый, с массивными челюстями, решительно сжатыми.
— Что-то случилось, — сказал он.
Снизу, от входной двери, донеслись возбужденные голоса, громкая, быстрая речь.
Комонфорт откинул крышку шкатулки, стоявшей на маленьком столике в углу, и достал оттуда пистолет. Он положил пистолет на письменный стол, укрыв его за серебряным чернильным прибором, а сам встал рядом — теперь он мог дотянуться до пистолета одним движением.
Вошел лейтенант личной охраны Комонфорта. Комонфорт молча ждал. Хуарес откинулся в кресле.
— Я нижайше прошу прощения, сеньоры, за то, что прервал вашу беседу… Но…
Комонфорт молчал.
— Сеньор архиепископ де ла Гарса-и-Бальестерос объявил, что всякий, кто подчинится «закону Хуареса», простите, сеньор, так говорят, будет отлучен от церкви.
— Это все?
— Да.
Комонфорт сделал короткое отстраняющее движение рукой. Лейтенант вышел. Комонфорт быстро повернулся к Хуаресу.
— Ты понимаешь, какое действие это произведет на общество? — спросил он, едва разжимая зубы.
Хуарес кивнул почти равнодушно.
— Это их возбудит и встревожит, — сказал он.
— Ты помнишь, что делается в горах Керетаро? Индейцы в тех местах готовы всем перерезать горло во славу церкви. Ты знаешь, что написал Томас Мехиа в своем воззвании: «Поднимайте оружие, братья, во имя наших пастырей, лишенных даже гражданских прав, во имя церкви божьей, чье имущество разграблено, во имя славной армии, разрушенной и опозоренной, поставленной на одну доску с бандитами, во имя честных граждан, чьи ранчо не защищает бессильное правительство, во имя столицы республики, растоптанной грязной и наглой ордой, которую неразумие и слабость наших политиков извергли на Мехико с Южных гор, разнузданной ордой, которая угрожает жизни и чести наших жен и дочерей». Я это выучил наизусть! Мехиа — индейский вождь, но обращается он ко всем! И уверяю тебя, что во многих душах найдет сочувствие. Пойми, Бенито, дары, как бы они ни были прекрасны, принимают не из всяких рук. Ты же видишь — Мексика не желает получать свободу из рук варваров. Все были в восторге от Альвареса, пока он не стал президентом…
Комонфорт стремительно подошел к Хуаресу и навис над ним.
— Альварес должен уйти! Мне больно говорить это, Бенито! Но это единственный выход! Я открываю тебе все карты, я верю тебе. Вот что переслал мне Добладо. Это письмо от его друга отсюда, из Мехико.
Он почти отбежал к угловому столику и из той же шкатулки достал листок бумаги.
— Вот: «Я не знаю, какое проклятое созвездие тяготеет над нами и насылает на нас мародерство и распутство в лице этих исчадий Юга. Вы бы умерли со стыда, если бы увидели эти орды дикарей, которые имеют наглость называть себя Армией восстановления свободы! И в их руках столица республики! Мы сокрушены ордами Аттилы! Эти не менее жестоки, кроме того, глупы и недоразвиты, как негры! Не знаю, что с нами будет, если от вас не придет помощь. Без вас здесь все погибнет».
Он швырнул листок на стол.
— Если Добладо выступит, — сказал Хуарес, — значит, он гораздо глупее, чем я думал. Это будет огорчительно.
— Но при сегодняшнем состоянии умов у него все козыри! Он придет как избавитель!
— Это состояние умов существует главным образом в столице. Поднимать мятеж для того, чтобы изгнать из Мехико армию, которая привела к власти либералов, странно для либерала — даже для самого умеренного. Стало быть, ему понадобится иной лозунг. При нынешнем положении собрать армию можно только под двумя знаменами — или: «Долой фуэрос!», или: «Да здравствует фуэрос!». Первый лозунг наш, и выступать под ним против нас — абсурд. Второй лозунг неминуемо скомпрометирует Добладо в глазах всех либералов, как бы им ни претила армия Юга.
— Каков бы ни был Добладо — он выступит! Поверь мне.
Хуарес внимательно посмотрел на Комонфорта.
— Я верю тебе. И ни о чем не спрашиваю. Но через два-три дня Добладо узнает о декретированной нами отмене фуэрос.
— Это только ускорит события!
— Посмотрим.
— Бенито, как бы то ни было — Альварес должен уйти. Минует этот кризис — начнется новый! Успокоится Добладо — выступит Видаурри.
— Если президент решит уйти — я не исключаю такую возможность, — то причиной этому будет вовсе не необходимость, а некоторые особенности его личности. И твоей личности, Игнасио. Ты, военный министр и глава кабинета, обязан был бы поддержать его.
— Не имею права. Вспомни судьбу Герреро. Я боюсь за Альвареса. Его убьют. Я не хочу этого.
— Не знаю, какое решение примет президент. Но только помни, Игнасио, — армия Юга плохо обучена для регулярных действий и вооружена хуже войск гарнизона, но когда эти люди решают сражаться, они сражаются насмерть…
— Пугаешь меня?
— Нет, хочу, чтобы ты ясно представлял себе обстановку и был осмотрителен.
Хуарес встал и вынул из кармана своего черного жилета большие серебряные часы.
— Прекрасные часы, Игнасио, хотя и старые. Мне их подарил много лет назад мой будущий тесть, когда я начал свою адвокатскую практику. Мне пора.
— До свидания, Бенито.
Хуарес наклонил гладко причесанную голову, и Комонфорт не увидел выражения его глаз — в них было снисходительное презрение. Хуарес вышел. Комонфорт смотрел вслед.
Пустынные пески нежной цыплячьей желтизны, ясные снежные хребты и мягкая зелень лесов встали перед ним. Он шумно вздохнул — так, что красный мундир на его сильной груди натянулся, — и отогнал видение.
Письмо, отправленное из Мехико в Гуанахуато Мануэлю Добладо его политическим агентом
«Мой высокочтимый друг, с тех пор как несколько дней назад я писал Вам, умоляя о помощи, произошли некоторые важные события, изменившие положение. Во-первых, ходят упорные слухи, что Альварес собирается вывести своих солдат из столицы и передать — временно или постоянно — президентские полномочия сеньору Комонфорту. Но даже если эти слухи пущены нарочно и не подтвердятся, Вам не следует предпринимать решительных шагов. Главное то, что четыре дня назад обнародован так называемый „закон Хуареса», декретирующий, пока только решением правительства, отмену фуэрос. Признаться, этот Хуарес поразил даже меня, а уж я видывал виды! Я беседовал с ним 20 ноября. Я пытался выяснить, что он собирается делать как министр юстиции. Он был очень корректен и, как мне показалось, простодушен. Я готов был поклясться после беседы, что у него нет вообще никакого определенного плана действий. Он говорил общие слова и дал понять, что еще не разобрался в ситуации и не склонен обременять нас новыми законами, пока не убедится в их необходимости. На меня он произвел впечатление человека медлительного, некоторого тугодума. Я был спокоен, о чем и писал Вам тогда. И вдруг такой сюрприз! Слухи об этом законе уже ходили, но никто не ожидал, что он появится в ближайшем будущем. Хуарес сумел подготовить закон и произвести все необходимые формальности за какой-то безумно короткий срок! И все изменилось, мой друг. Теперь каждый, кто хочет сохранить честное имя либерала, волей-неволей обязан поддерживать этот закон. Ведь и в самом деле — мы столько лет ратовали за него. Мы просто не можем себе позволить против него бороться, не попав при этом в идиотское положение! Хотя это нам сейчас так некстати! Мы вынуждены поддерживать Хуареса, поскольку именно он автор закона, вне зависимости от того, нравится ли нам этот сапотек или не нравится. Он сделал удивительно точный ход. К этому человеку надо присмотреться. Все, что мы о нем знали прежде, — бледная тень его реальных качеств, клянусь Вам.
Мой высокочтимый друг, я еще не получил от Вас каких-либо известий, но здесь возник слух, что Вы подняли знамя восстания и объявили клич „Религия и фуэрос!». Не хочу верить, хотя и понимаю Вашу тактику. Но заклинаю Вас всем святым, если это так — немедленно отступите назад. Один наш давний союзник, не хочу называть его имя, сказал мне сегодня: „Добладо пропустил момент для действий. И если он теперь выступит за фуэрос, то из испытанного вождя модерадос мгновенно превратится в авантюриста без определенной программы». Простите, что я привел эти слова, но Вы должны знать, что здесь думают.
Представляете себе, в каком трудном положении сеньор Комонфорт. Но он тверд и спокоен, как всегда».
Хотя солнце давно уже взошло, отец Франсиско не велел слуге открывать ставни, и в прохладной комнате с низкими сводами был полумрак, прорезанный в нескольких местах белыми лучами из щелей в ставнях.
Отец Франсиско — духовник матери генерала Игнасио Комонфорта — еще раз перебрал в памяти то, что сказала ему вчера сеньора Изабелла Комонфорт. «Мой сын в смятении… Гипнотическая власть этого индейца Хуареса…» Отец Франсиско спросил: «Дон Игнасио не любит этого Хуареса?» — «Нет, он его уважает, он относится к нему с симпатией, он ведь необыкновенно добр к людям. Но он говорит, что Хуарес похож на дьявола-искусителя, который внушает людям, что они свободны в своих поступках, в то время как… Он говорит, что Хуарес умен и хитер, а мой сын доверчив… И он ужасный Дон-Кихот… Он сделал фетиш из своего долга перед этими… с которыми он вместе воевал…» Отец Франсиско спросил: «Это он сам говорил о гипнотической власти Хуареса?» — «Нет, это я так поняла его…» — «Вы видели этого Хуареса, сеньора?» — «Да, он производит впечатление человека скромного и незаметного. Я не обратила бы на него внимания, если бы мой сын…» — «Увы, дьявол по-своему мудр и знает устройство человеческого разума…»
По улице цокали копыта.
Отец Франсиско подошел к окну и откинул бронзовые крюки. В освободившееся от ставень стекло ударило солнце.
И вместе с этими белыми лунами, как бы принесенные ими, ворвались крики и выстрелы. Отец Франсиско нахмурился, прислушался. Что-то происходило на университетской площади — неподалеку…
На университетской площади толпа штурмовала склад оружия. Отряд Национальной гвардии оказался прижатым к воротам и с трудом удерживал первые ряды нападающих, угрожая прикладами. Стрелять гвардейцы не решались. Толпу вел молодой человек без шляпы, перетянутый поверх прекрасно сшитого сюртука поясом с пистолетной кобурой. Его цветной жилет и белая крахмальная рубашка были забрызганы желтой грязью. Он выкрикивал формулы, а толпа вторила ему: «Смерть священникам! Долой Комонфорта! Церкви конец!»
В тот момент, когда толпа вплотную подошла к защитникам склада, один из них инстинктивно выстрелил. Пуля ушла вверх, но нападающие на мгновение замерли. Мгновение это предшествовало взрыву ярости. Первые ряды отступили на шаг перед последним натиском. Но тут за их спинами грохнул залп, и пули, просвистев над головами, со звоном ударили в камень стены и, завизжав, отрикошетили в толпу. Закричали раненые. И сразу же, разбрасывая и подминая людей, в гущу врезался всадник и остановил коня перед человеком в сюртуке. Всадник был худ, лицо его дергалось.
— Сеньор Бас! — крикнул человек в сюртуке. — Вы должны быть с нами! Они хотят предать революцию! Вы думаете так же, как и мы! Дайте нам оружие! Пришла пора настоящей свободы!
Всадник случайно задел шпорой бок коня, и тот дернулся. Человек в сюртуке отшатнулся.
— Ошибка, сеньор Буэнростро, ошибка! — сказал Бас. — Я не разделяю ваших взглядов настолько, чтобы нарушить закон и начать мятеж. Я губернатор федерального округа. Я призван охранять порядок. И — клянусь богом и свободой! — пока я на этом посту, в Мехико будет порядок!
— И вы потерпите этого пошлого модерадо?!
— Не советую вам переходить границы разумного, сеньор Буэнростро. Я могу арестовать вас на месте за подстрекательство! Президент Альварес на основании чрезвычайных полномочий передал исполнительную власть гражданину сеньору Комонфорту. И сеньор Комонфорт будет президентом до всеобщих свободных выборов! Слышите? Это говорю вам я, Хуан Хосе Бас! И отправляйтесь по домам, а то я прикажу стрелять!
Буэнростро оглянулся. Рота национальных гвардейцев, выстроенная в тылу толпы, держала ружья на изготовку. Леперос, составлявшие основную часть нападавших, потихоньку рассеивались. Буэнростро повернулся на каблуках и пошел прочь. Мятеж не состоялся.
Через два часа министр юстиции Хуарес читал донесение губернатора федерального округа гражданина Хуана Баса. «Сеньор Мигель Буэнростро, известный своими крайними взглядами, воспользовавшись замешательством и слухами, вызванными отставкой сеньора генерала Альвареса…»
Хуарес усмехнулся. Хуан Бас, осуждающий чьи-то крайние взгляды, развеселил его. «Как, однако, многообразны политические положения! Вчера я бы поклялся, что более крайних взглядов, чем у Баса, нет ни у кого. А сегодня он выступает для этого авантюриста Буэнростро в виде консерватора и законника. Сколько сюрпризов мы еще увидим?..»
В этот день, 11 декабря 1855 года, Армия восстановления свободы покидала Мехико.
Главные силы ушли вперед рано утром.
Альварес с личной охраной пересек городскую черту в полдень.
Он ехал медленно, не смотрел по сторонам, хотя на тротуарах в смущенном молчании толпились те, кто еще недавно приветствовал его въезд.
С тех пор прошло двадцать семь дней.
Ни горечи, ни гнева не было на его лице, а только задумчивость и усталость. Он еще больше похудел за эти дни, его негритянские губы стали тоньше, а скулы обострились.
Он думал, как он откроет дверь своего дома у подножия каменистого холма, войдет и увидит на стене портрет покойной жены и склонит голову перед ней…
Вчера вечером после короткого и сухого разговора с Комонфортом он продиктовал дону Диего письмо к Добладо.
Он писал: «Мне не нужна власть. Я сажусь на коня только тогда, когда Мексика зовет меня. Сорок лет я служил мексиканской свободе. А вы грозили мне мятежом! Если бы я боялся угрозы оружием, разве я прожил бы ту жизнь, которую прожил? Я ухожу, чтобы не ввергнуть нашу страну в новую войну, которую вы по легкомыслию могли затеять. Мне не нужна власть и не нужно богатство. Я начинал жизнь погонщиком мулов, а закончу ее — если бог даст! — мирным ранчеро. Ранчо мое невелико, вы знаете, и я горжусь тем, что сам обрабатываю свою землю.
Мне не нужны почести. С меня достаточно того, что в моих горах все честные люди меня любят и уважают.
Я ухожу и молю бога, чтобы мне никогда больше не пришлось взять в руки оружие, ибо это будет значить, что свободе Мексики снова угрожают тираны. Помните это».
Диктуя, он видел перед собой холодное лицо Добладо, с острым носом и близко посаженными глазами. Но сейчас он уже не думал о Добладо…
Полковник Диего Альварес ехал рядом с отцом, и красивое молодое его лицо было мрачно.
Воины охраны привычно посматривали по сторонам, держа длинные ружья поперек седел.
Армия восстановления свободы возвращалась в свои горы. К своей свободе. К своему прошлому…
Комонфорт был совершенно спокоен. Хуареса это обрадовало.
Новый президент говорил с бывшим министром юстиции дружески, без раздражения их предыдущей беседы, но и без той взволнованной и подчеркнутой теплоты, которую он старался придать своему голосу в беседах до ухода Альвареса.
— Я хочу, Бенито, чтобы ты знал — меня можно обвинять в чем угодно, но только не в лживости. Я дал слово сеньору Альваресу, что все начинания его администрации будут продолжены. И они будут продолжены. Ты сам понимаешь, что тебе было бы трудно оставаться в новых обстоятельствах на прежнем посту. Но ты видишь, что я не ввел в правительство ни одного консерватора. Все мои министры — честные и твердые, прогрессивные и разумные. Поверь мне, Бенито, я знаю тебе цену и не хочу, чтоб ты ушел с политической арены. Я искренне тебе благодарен, что ты согласился принять пост губернатора. Нам предстоит выдержать не один натиск, и прочная опора в штатах нам необходима. Я буду знать, что смогу твердо рассчитывать на Оахаку.
Брови Хуареса слегка поднялись. «Ты тщательно готовил эту речь, мой драгоценный друг, — подумал он. — И ты очень стараешься. Это хорошо. Неужели я ошибся в тебе, и ты станешь наконец последовательным?»
— Я обещал тогда не препятствовать «закону Хуареса», — говорил Комонфорт, — и я не препятствовал. Я сделаю все, что предначертано планом Аютлы, но сделаю это постепенно и разумно. Ведь ты не можешь сказать, что сеньор Лердо как министр финансов хуже сеньора Прието…
— Лучше, — сказал Хуарес.
— Вот видишь! Он готовит закон, который разом лишит церковь экономического влияния. Но сделано это будет так, что большинство нас поддержит. В стране будет мир, Бенито. Ради этого стоит потерпеть…
— В Оахаке большой разброд. Мне понадобится поддержка центральной власти.
— Ты можешь на нее рассчитывать… Мне жаль, что ты не примешь участия в заседаниях конгресса…
«А вот тут ты хитришь, Игнасио!»
— Я буду полезнее, находясь в четырехстах лигах отсюда.
— Возможно, ты прав…
Уверенность и силу излучала коренастая фигура Комонфорта. Глаза его были сосредоточенными.
«Неужели я ошибался, уговаривая Альвареса остаться? Неужели власть успокоила и укрепила душу Игнасио? Неужели он поведет страну и примирит враждующих?»
Они пожали друг другу руки, и Хуарес вышел в некотором смятении…
25 декабря 1855 года Хуарес с небольшим эскортом пересек границу штата Оахака. Он ехал в карете, одетый, как всегда, в строгий черный костюм и свежую белую сорочку. Он думал, что через несколько дней увидит Маргариту и детей. Он не видел их почти три года, с тех пор как его арестовали и отправили в ссылку.
В Новом Орлеане он часами стоял на берегу залива, поджидая корабль с почтой из Мексики. Он и сейчас слышал сквозь хруст песка под колесами неровный настойчивый плеск волн.
Донья Маргарита тогда быстро уехала из столицы штата в маленький городок Эгле. Семье Хуареса не следовало быть на виду…
Если бы кто-нибудь из кавалеристов эскорта заглянул в окно кареты, он поразился бы выражению лица губернатора — оно потеряло свою геометричность, рот разжался, глаза стали почти круглыми. Хуарес видел, как донья Маргарита идет навстречу ему, улыбаясь закрытыми губами и хмуря брови над блестящими от слез глазами, ведет перед собой двоих младших, положив им руки на плечи, а старшие следуют за ней…
Он любил эту женщину. Он не принес ей ни покоя, ни достатка, ни безопасности — ничего из тех благ, которых ждет каждая женщина от своего мужа. И она ни единым словом никогда не упрекнула его. Он принес ей скитания, страх за него и за детей, постоянное ожидание беды, могущее сломить человеческую душу.
Он знал, что за глаза она называла его «мой обожаемый Хуарес».
Она была моложе его на двадцать лет, но ему и в голову не приходило во время их долгих разлук усомниться в ее верности.
Он скоро увидит ее. «Донья Маргарита, я целую твои руки…»
На следующий день известие о том, что Хуарес уже на территории штата, достигло города Оахака. В городе началась охота на санта-аннистов.
10 января 1856 года губернатор свободного и суверенного штата Оахака въехал в столицу штата и, как девять лет назад, приступил к исполнению своих обязанностей.
Прежде всего он подтвердил на территории штата действие закона о фуэрос, уравняв перед судом офицеров и священников с другими гражданами. Затем он издал декрет о формировании Национальной гвардии и об организации офицерских курсов для нее при Институте наук и искусств.
Одними из первых на эти курсы поступили братья Диас — Порфирио и Феликс.
В 2 часа ночи с 24 на 25 декабря полковника Бенавидеса, командира отряда, выступившего из Пуэблы на Сакапоастлу и заночевавшего в селении Тетлауки, рывком посадили на кровати. При свете нескольких фонарей он увидел перед собой лицо подполковника Мирамона, своего помощника. Мирамон крепко держал его за ворот сорочки.
— Проснитесь, полковник, — звонким высоким голосом сказал Мирамон, — офицеры батальона хотят говорить с вами.
Бенавидес не спал перед этим двое суток, от внезапного пробуждения и резкой перемены положения у него нестерпимо сдавило затылок, свет фонарей резал глаза.
— Что случилось? — хрипло спросил он, мучительно пытаясь рассмотреть окружающих, но видел только возбужденное лицо Мирамона. — Мятежники?..
— Да, мятежники! — сказал Мирамон. — Но не те, о которых вы думаете! Мы отказываемся выполнять приказы самозваного президента! Мы присоединяемся к «плану Сакапоастлы»!
Бенавидес рванулся. Еще двое офицеров вцепились ему в плечи. Но остановили его не они — он был очень силен, несмотря на свои пятьдесят лет. Его остановила тяжкая боль в затылке, полыхнувшая от резкого движения.
— Перестаньте трясти меня, дон Мигель, — чуть слышно сказал он Мирамону, — у меня ужасно болит голова. Мне не до политики…
— Извините, сеньор полковник, — смущенно ответил Мирамон, отпуская его и выпрямляясь, — я думал, вы будете сопротивляться…
— Сопротивляться… Вас восемь человек…
— Мы просим вас оставить лагерь и не пытаться воздействовать на солдат.
— Дайте мне час, один час, чтобы прийти в себя, и я уеду.
— Сеньоры! — сказал Мирамон, оборачиваясь к офицерам. — Я полагаю, нам больше не требуется никаких гарантий. Идемте!
Они вышли из комнаты.
Морщась от каждого движения, полковник зажег свечу. Он хотел снова лечь, но дверь осторожно открылась, и вошел Мирамон.
— Я прошу прощения, сеньор полковник…
С каким-то тупым, тусклым от головной боли удивлением Бенавидес смотрел, как подполковник снял с себя мундир и аккуратно повесил его на спинку стула.
«Он, кажется, сошел с ума?»
Мирамон подошел к постели, зачем-то поклонившись полковнику, взял его мундир, висевший в изголовье, и быстро пошел к двери.
— Подождите, дон Мигель, — сказал полковник. — Зачем вы это делаете… не мундир… это понятно… Но все это… Комонфорт раздавит вас…
Мирамон вернулся к постели и остановился перед полковником. Пламя свечи заметалось от его движения. В комнате было душно, от тучного Бенавидеса пахло потом.
Мирамон отступил на шаг. Ему хотелось на воздух. Сердце билось тяжело и редко.
— Дон Федерико, — сказал он. — Я — солдат. Я дрался с американцами и уцелел случайно. Армия — это моя жизнь. А что они делают с армией? Мне пришлось юлить и хитрить, чтоб меня не вычеркнули из списков. Альварес дал мне этот чин. А почему? Потому что сотни моих товарищей вынуждены были снять мундиры! Я хочу получать чины, сражаясь с врагами своей страны, а не с теми, кто протестует против беззаконий. Я думаю так же, как те, против кого нас послали. Почему я должен стрелять в них? Я хороший солдат, дон Федерико! И я хочу служить в настоящей армии. И только настоящая армия может сейчас спасти Мексику от анархии и распада. Вот почему я поступаю так. Инстинкт солдата заставляет меня поступать именно так!
Бенавидес молчал, сжав голову руками. Высокий, возбужденный голос Мирамона причинял ему боль. Он жалел, что спросил его.
«Господи, скорее бы он замолчал и ушел!»
Мирамон еще мгновение постоял молча, глядя на склоненную голову полковника, четко повернулся и вышел, неся перекинутый через левую руку полковничий мундир.
Бенавидес сидел, не открывая глаз. Он протянул руку и нащупал на спинке стула пояс с кобурой. «Они забыли взять пистолет. Они торопятся. У них есть цель…» От боли в затылке у него одеревенело лицо…
На рассвете Мирамон приказал поднять и построить отряд, а сам вышел на окраину селения, на невысокий холм. Солнце только поднялось над волнистой стеной зелени, а из глубоких, заросших орхидеями и огромными папоротниками оврагов уже наплывала влажная жара. Густой запах орхидей и разогретой глины мешал дышать. Изредка пронзительно свистели птицы.
Ночное возбуждение прошло. Ощущая мешковатость чужого мундира, дон Мигель угрюмо смотрел, как воздух над оврагами подергивается стеклянной пленкой. Он подумал о Бенавидесе, который еще не выходил из своего дома. Дон Федерико… И вспомнил отца, полковника Федерико Мирамона. Какой офицер, какой ум, какая воля, какое знание военной науки и истории!.. А главное, как он привык ощущать себя военным… И такой человек за десятки лет службы так и не перешагнул полковничьего чина. Несправедливо. Их семье не везет… Быть может, во Франции, во времена Бонапарта… Нет, это недостойно их семьи. Слишком давнее и подлинное дворянство. Их предки, рыцари из Наварры, не одобрили бы службы у выскочки, самозванца, как бы даровит он ни был. Правильно, что дед уехал в Мексику. Но теперь? Еще три дня назад он, подполковник Мирамон, решил ехать во Францию… Ну а что во Франции? Наполеон III, такой же парвеню, как Комонфорт, но только во сто крат вульгарнее. Нет, надо переломить судьбу здесь! Как они были полны надежд в те страшные часы, когда кадеты военной школы отбивали в сорок седьмом атаки гринго под Мехико, когда артиллерия гринго перекопала каждый метр земли вокруг. «Если мы останемся живы…» Если мы останемся живы, мы все начнем заново, мы возродим нашу армию, которая доказала свою доблесть. Вот цель жизни. А теперь? Теперь армии плюют в лицо. Теперь судьба любого офицера зависит от самозваного генерала Комонфорта, этой марионетки в руках индейца Хуареса. Сапотек из глухой деревни по своей воле лишает церковь и армию привилегий, данных историей, традицией, необходимых для того, чтобы спасти страну… Это — личная месть обделенного судьбой дикаря, вынесенного наверх мутным потоком… Разве можно это терпеть?
Я не претендую ни на что, мне не нужна власть. Я хочу одного — служить так, чтоб не стыдно было получать чины и награды. Я хочу видеть вокруг благородных и честных товарищей, смелых и хорошо обученных солдат. Я хочу, чтобы профессия военного стала снова делом рыцарским! Я не могу иначе!
Денщику от подножия холма пришлось несколько раз окликнуть своего командира, прежде чем тот услышал его и сбежал вниз по склону.
Дон Мигель легко вскочил в седло и поскакал по широкой грязной улице к площади, где выстроился его отряд — четыреста двадцать пехотинцев XI бригады и около двухсот драгун.
Он остановил коня перед фронтом. Солдаты смотрели на него. Это были профессионалы, чувствовавшие в нем настоящего офицера и любившие его. Они поняли, что произошло.
Что-то трогательное было в лице Мигеля Мирамона. Он выглядел очень юным — моложе своих двадцати пяти лет. Оттопыренные уши, чуть вздернутый нос, ранние залысины на лбу — он снял кепи и держал его в руке. Юношеская шея, тонкая для жесткого воротника чужого мундира…
— Солдаты! — крикнул юноша в полковничьем мундире. — Солдаты! Судьба несправедлива к нам! Генерал Санта-Анна бросил нас, своих солдат, на произвол судьбы! Он предал нас, и мы не обязаны ему верностью! Теперь нами командуют люди, недостойные имени генералов и президентов! Они ввергли нашу Мексику в раздоры и бесконечные смуты! Они попытались обесчестить нас, лишив главного нашего достояния — фуэрос! Привилегий, делавших военных — военными! Они посягнули на святую церковь! Тем самым отдав наши души в лапы греха и паденья! Нации нужны новые вожди! Солдаты! Я поведу вас к вашим братьям, которые восстали против беззакония и бесчестия! Нам приказали стрелять в них! Но это значит стрелять в самих себя!
Солдаты смотрели на него с восторгом и любовью.
Внезапно конь Мирамона всхрапнул и прянул в сторону — маленький растрепанный человек бросился к оратору, выскочив из-за спин пехотинцев. Мирамон узнал местного судью.
— Сеньор командующий! — пролепетал судья, задыхаясь. — Сеньор полковник застрелился…
В середине апреля, после месячной осады и кровавых уличных боев, Комонфорт взял восставшую Пуэблу. Вожди мятежа, в том числе полковник Мирамон, были арестованы.
Внушительность, с которой он разгромил консерваторов, вернула Комонфорту давно потерянное чувство уверенности и безопасности. Он возвращался в Мехико со спокойным сердцем и спокойно ждал встречи с конгрессом…
Учредительный конгресс, избранный всенародным голосованием, собрался в столице 14 февраля 1856 года, чтобы выработать конституцию страны. Он открылся во время мятежа, и те два месяца, что длилась кампания против мятежников, депутаты работали не очень плодотворно. Слишком многое зависело от исхода военных действий. Трудилась только конституционная комиссия, руководимая Понсиано Арриагой, другом Хуареса.
Пурос победа президента убедила в необходимости сделать решительный шаг. Для модерадос важен был сам факт восстания, поддержанного неуверенными, но многочисленными вспышками по всей стране. Они заколебались.
В тот день, когда стало известно о падении Пуэблы, неожиданно среди общего ликования выступил молчавший доселе депутат одного из северных штатов. То, что он сказал, с самого начала мятежа бродило в умах умеренных.
— Сеньоры, — сказал он, — события в Пуэбле показали нам, что положение в стране совсем не так благополучно, как нам бы того хотелось. Народ прислал нас сюда, чтобы мы позаботились о его спокойствии и благоденствии, и вправе ли мы всевозможными новшествами искушать нацию? Мы должны лишить наших противников главного аргумента и не дать им возможности обвинить нас в посягательствах на освященные обычаем и духом страны установления. Не будем рисковать, сеньоры, и создавать новую конституцию. У нас есть уже прекрасная конституция тысяча восемьсот двадцать четвертого года. Восстановим ее. Опыт показал, что нации, меняющие свои конституции, не успевают воспользоваться благами конституционной системы. Такая нация постепенно идет к анархии, а затем к полному распаду! Как было правильно и мудро сказано — нация создает конституцию однажды.
Зал слушал его в напряжении и тревоге. Если при голосовании это предложение будет принято, заседания конгресса станут вполне бессмысленными. Если возвращена будет конституция 1824 года — радикальные реформы станут невозможны.
Для пурос это означало полный крах. Для модерадос это был последний шанс остановить движение влево, не прибегая к политическому давлению, чреватому расколом конгресса.
Гомес Фариас, председательствующий на конгрессе, тяжело встал, чтобы объявить начало голосования…
В этот момент поднялся Окампо. В голове у него звучало одно: «Что скажет Хуарес? Что скажет Хуарес, если мы так бездарно проиграем?»
— Сеньоры депутаты, — сказал он, стараясь говорить как можно равнодушнее, — разумеется, нужно обсудить предложение нашего почтенного коллеги. Но, сеньоры, мы забыли, что у нас есть дело первостепенной срочности, не завершив которое мы просто не имеем права двигаться дальше.
Фариас, которому тяжело было стоять, опустился в кресло. Окампо посмотрел на Арриагу и увидел, что тот с трудом сдерживает торжествующую улыбку — он понял…
— Сеньоры! Первое, что мы обязаны сделать — таков наш долг перед народом и славной революцией Аютлы, — ратифицировать «закон Хуареса»!
Он резко повысил голос, почти кричал.
— Страна ждет этого от нас, сеньоры! Великий и бесстрашный шаг, который сделал сеньор Хуарес и которым он привлек к правительству сердца всех честных и свободолюбивых граждан, этот шаг, благодаря которому народ доверил нам решать судьбу Мексики, этот шаг, сеньоры, требует, чтобы мы прежде всего подтвердили его законность!
Фариас снова встал.
— Я полагаю, — сказал он глухим стариковским басом, — что сеньор Окампо прав. Кроме того, утвердив «закон Хуареса», мы закрепим победу нашего президента над мятежом, поднятым в защиту фуэрос, и выразим свое уважение гражданину Хуаресу, который сейчас борется за свободу в Оахаке. Голосуйте, сеньоры!
«Закон Хуареса» был утвержден почти единогласно. Против голосовал только один депутат. «Закон Хуареса» был символом победы либералов. Отменить его значило вернуться к положению до революции Аютлы. Конгресс это знал.
Пришла очередь первого предложения.
Встал Франсиско Сарко, непреклонный пуро, блестящий журналист и сильный оратор.
— Сеньоры, — сказал он с выражением веселого недоумения, — мы только что ратифицировали «закон Хуареса», отменяющий фуэрос. Как же мы теперь можем всерьез говорить о конституции тысяча восемьсот двадцать четвертого года, которая подтверждает привилегии священников и офицеров? В какое положение мы себя ставим, сеньоры?
Депутаты замерли. Замерла публика на галерее. Только тут все сообразили, что произошло. Только тут модерадос поняли, какой точный ход сделал Окампо.
И только после голосования стало ясно, как необходим был этот ход и как близки были к поражению радикалы.
В тот момент, когда должны были объявить результаты голосования, пурос вскочили. Не у бастионов Пуэблы, а здесь решалась судьба революции. Если бы конгресс большинством отклонил необходимость реформ, перед радикалами оказался бы тяжкий выбор — подчиниться решению законно избранного конгресса и похоронить свои надежды на социальную справедливость либо начинать новую гражданскую войну и добиваться своего с оружием в руках. Оба пути внушали ужас…
Конституция 1824 года не прошла одним голосом.
Утром 20 мая 1856 года полковник Мигель Мирамон подчеркнуто твердым шагом прошел мимо часовых, охранявших ворота крепости Лорето, в которой он содержался после разгрома и ареста, сел в поджидавший его экипаж и, радостно щурясь на солнце, сказал индейцу на козлах: «В Мехико!»
Приказ Комонфорта о его освобождении не был для дона Мигеля неожиданностью. Он знал, что ему уготована высылка из страны. И теперь он ехал в столицу получить отставку и заграничный паспорт. Он знал, что после той ожесточенности, с которой противники дрались под Акатланом, после яростного двадцативосьмидневного упорства в осажденной Пуэбле от президента требовали суровости. Он знал, что Хуарес из Оахаки прислал Комонфорту письмо, настаивая на военном суде. Но Мирамон не боялся кары. Он вообще не боялся. Кроме того, он был уверен, что Комонфорт не решится на крутые меры. Он не верил в благородство или дальновидность этого самозваного генерала. Он просто знал, что этот человек, изображающий из себя великого полководца, выдвинутый наивными и ослепленными своим минутным успехом адвокатами, не решится расстрелять подлинных вождей нации.
И он сказал себе, что когда настанет его черед решать судьбу Комонфорта, то не станет лишать его сомнительного генеральского звания, не станет высылать, не станет держать в крепости. Он просто сделает его частным человеком и, объявляя ему об этом, передаст поклон его матушке… Этого будет достаточно.
30 мая полковник Мирамон получил отставку. Но заграничный паспорт ему не понадобился. Дон Мигель исчез.
Он поселился на тихой улице в особняке своего давнего друга, вечерами выходил гулять.
Его не искали. Он был слишком незначительной фигурой для обремененного заботами правительства.
Дон Мигель читал. Он читал по-латыни Цезаря, и целый мир ясной и мужественной мысли открылся ему. Цезарь завоевывал Галлию, его, Мирамона, Галлию. С Цезарем пришли в страну темноволосые спокойные, решительные люди, которые влили свою древнюю кровь великого народа в жилы наивных бесстрашных варваров. Он думал о Цезаре как о своем предке…
Он стал читать историю Пунических войн. Первые же фразы Тита Ливия поразили его. Ему пришлось глубоко втянуть воздух и задержать дыхание, чтобы унять бешеный стук сердца. «Я буду писать о войне самой достопамятной из всех, которые когда-либо велись, войне, которую карфагеняне вели против римского народа… И до того изменчиво было военное счастье, что ближе всего к катастрофе оказались те, кто побеждали».
Откинув голову, Мирамон ходил по комнате, повторяя: «…ближе всего к катастрофе оказались те, кто побеждали». Это написано было о нем, полковнике Мирамоне, и об этом самозванце Комонфорте. Катастрофа ждала случайных победителей. Жадные и пошлые торгаши карфагеняне были обречены с самого начала, несмотря на несомненный талант Ганнибала и храбрость их солдат. Ибо не такие вещи решают судьбы народов и стран. Высота духа — вот залог победы. Высота духа и благородство цели. Красота и благородство традиции — вот истинные ценности, не дающие их носителям уйти со сцены побежденными.
Рыцарский дух всегда вырвется из сетей пошлой демократии и вернет миру красоту.
20 июля 1856 года в заваленную книгами и военными картами комнату дона Мигеля вошел отец Франсиско Миранда. Они слышали друг о друге, но встретились впервые. Полковник подошел под благословение. И сейчас они рассматривали друг друга.
Мирамона удивили кряжистость и некоторая тяжеловесность священника, его большое лицо и большие прижатые уши. Не таким полковник представлял себе проповедника консервативного идеала.
Миранду удивила мальчишеская внешность Мирамона, этот вздернутый нос, родинка на щеке, приличная женщине, а не офицеру, тонкая шея и вся эта хрупкость…
Они сели в кресла друг против друга и раскурили сигары.
Мирамон ждал встречи с отцом Франсиско. За последние недели у него вдруг пропало желание оставаться тактиком. Ему хотелось стать стратегом. Нет, ему не разонравилось воевать. Он знал, что это — его прямое дело. Но те цели, которые они провозглашали в Пуэбле, казались ему теперь мелкими и преходящими. И его собственная роль в событиях виделась ему столь мелкой, что картина смазывалась, расплывалась перед его внутренним взором, и он переставал различать детали — его артиллеристы, втаскивающие под огнем пушки на вершины холмов, он сам, бегущий к мосту со знаменем в руке, — все это перестало быть реальностью.
— Вы читаете древних, — сказал отец Франсиско. — Очень кстати. У этих язычников были удивительно ясные головы, а отсюда — и ясное представление о цели.
Мирамон поразился совпадению мыслей.
— Удивительная чистота линий, — продолжал священник, — удивительная. Они не были обременены нашим знанием и нашим страданием. Да, да, полковник, не удивляйтесь! Тот высокий свет, который озарил наше сознание в проповеди Иисуса, не сделал нашу жизнь легче, не сделал этот мир понятнее. Наоборот. Читайте отцов церкви, дон Мигель, это трудное чтение. Но мы стали путать высоту и сложность учения церкви и такую элементарную вещь, как политика. Политика должна быть проста. Политике следует учиться у древних.
«Да, да, да. Он прав! Политике и военному искусству. Маневр Ганнибала при Каннах — гениален. Прост и беспроигрышен. Лучше не придумали за две тысячи лет!»
— Вы правы, дон Франсиско. Я радостно поражен сходству наших мыслей. Нужно объяснить народу простые и прекрасные в своей простоте истины, не так ли? И народ поймет и пойдет за нами. Что привлекло к либералам души наивных людей? Безупречный по своей простоте «закон Хуареса». Все их туманные разглагольствования гроша ломаного не стоят. «Закон Хуареса» — шедевр ложной простоты. Люди не понимают, к чему ведет унижение двух сословий. Они видят простую — слишком простую — справедливость.
Мирамон рубил концы фраз взмахами руки с сигарой. Ноздри его короткого носа вздрагивали, нежные, кофейного цвета глаза начали косить.
— Они не понимают — и не только темные индейцы и пеоны, но и все эти адвокаты и сочинители — не понимают, что такое духовенство и офицерство! Что дали людям эти сословия! Все принципы, по которым живет цивилизованный человек, подарены ему духовенством и офицерством. Аскетизм — умение сдерживать свои страсти, ограничивать свою низменную природу в пользу божественного в человеке. Офицер — это рыцарь, наследник рыцарской этики. Понятия долга, верности, чести — вот что дало нам рыцарство. Эти невежды разрушают не сословные привилегии. Они разрушают основы человеческого общества. Ничтожества!
Миранда смотрел мимо дона Мигеля. Он положил сигару на тяжелое основание серебряного подсвечника.
— Знаете, в чем была роковая ошибка «плана Сакапоастлы», за который вы сражались в Пуэбле, — в нем не было ничего нового.
— Не понимаю, — Мирамон искоса, как птица, круглым глазом быстро взглянул на священника.
— Мы, мексиканцы, нация одновременно древняя и молодая. А молодость жаждет новизны. Да и вообще, дон Мигель, в революции важно предложить народу нечто небывалое, сулящее надежду. Когда народу говорят — иди сражаться и умирать ради того, чтобы все осталось, как было, то он не пойдет, даже если он доволен своим положением. А ваш план мало чем отличался от «плана Аютлы», да еще брал назад «закон Хуареса». Вы были обречены — несмотря на вашу доблесть, несмотря на то, что справедливость на вашей стороне. Мексика слишком долго воюет и слишком долго слышит одни и те же слова. Она устала. Ей нужно услышать нечто такое, что поразило бы ее воображение, а с другой стороны, было бы похоже на то, чего она ждет… Комонфорт держится на том, что за ним стоят люди с живым и ясным воображением, даже если он не разделяет их взглядов. Он их пленник, ибо без них он пропадет. Сам он не может предложить ничего интересного.
— Я жду вашего совета, дон Франсиско.
— О нет, я не советчик. Я — мечтатель. Но мои мечты могут вдохновить людей дела. Ваш вождь, ваш герой сеньор Аро-и-Тамарис не смог придумать ничего лучше, как предложить в императоры отпрысков Итурбиде или себя самого. В истории ничто не повторяется, слышите ли? Тот, кто уповает на повторение, — гибнет! Господь создал этот мир для движения! Мир движется вперед — к страшному суду! Но до этого мы должны испробовать все — в поисках совершенных форм. Глупцы те, кто думают, что цель святой церкви — сохранить свои привилегии и сокровища. Они не наши. Мы стоим против либералов не из корысти. Мы видим ложность их пути и хотим удержать Мексику на пути истинном. Ничего не нужно придумывать. В учении спасителя указаны все пути… Либералы толкуют о равенстве. Они не знают, что это такое… Окампо и Арриагу называют коммунистами. Какие же они коммунисты? Сто лет назад безумные испанские Бурбоны разрушили государство отцов иезуитов в Парагвае — великий опыт христианского коммунизма, где царило истинное равенство — равенство духа! И что пришло на смену? Бесстыдная диктатура этого лицемера Франсии, с торжеством ложного равенства — равенства невежества и бесправия. Равенство высоты духа и равенство низости духа — вот антитезы! Хуарес со своим законом ведет нас к равенству низости духа! Но у него есть цель впереди. Она должна быть и у вас.
— Но государство отцов иезуитов — в прошлом…
— Я говорю не о форме — о духе. Духовная власть над духовно равными — вот идеал. Великое государство духа — будущее Мексики.
Короткая косая прядь прилипла ко лбу отца Франсиско. Веки его опустились. Широкие ладони плотно лежали на подлокотниках.
— Что же мне делать? — спросил Мирамон, глядя на священника расширенными глазами.
— Вас ждут в Пуэбле. Начинать надо там. Вас ждут!
Мирамон встал и распахнул окно. Ветвь с тяжелыми жесткими листьями висела прямо перед его лицом. Он вытянул шею и схватил зубами край листа — горький сок смешался со слюной. «Горечь — это благородство». Сердце замерло и забилось редкими сильными ударами. «Я понял, для чего я рожден…»
Прежде чем представить конгрессу проект новой конституции, председатель конституционной комиссии сеньор Арриага попросил слова.
Он некоторое время стоял молча, глядя поверх голов депутатов, туда, где люди на галерее ждали, тихо перешептываясь. Он молчал, потому что готовился сказать нечто, неожиданное не только для председателя конституционной комиссии, но и вообще для гражданина, верующего в ту систему, которую конгресс собирался учредить.
— Сеньоры депутаты, — начал он медленно, когда молчать стало уже невозможно, — странное чувство испытываю я, готовясь огласить плод наших многодневных занятий — конституцию новой, свободной Мексики. Я чувствую, что, желая освободить наш народ от тягот политического гнета, мы вместе с тем готовимся совершить и жесточайшую несправедливость…
Он опять замолчал и вспомнил убогую комнату эмигранта Хуареса в Новом Орлеане, себя, тихо сидевшего на каком-то хромом стуле в углу, быстро расхаживающего по комнате Окампо и дона Бенито, стоящего у стены, сложив руки на груди…
— Либералов всегда губил избыток воображения, — говорил Хуарес, — им так хочется построить прекрасный дом, что они не тратят времени на такое презренное занятие, как копание котлована и закладка фундамента, Поэтому стены рушатся от слабого ветра.
Окампо остановился перед ним.
— Я пишу письмо Комонфорту. Я настаиваю на том, чтобы церковные земли — прежде всего — были конфискованы и распределены между безземельными. Когда каждый мексиканец станет владельцем своего участка земли, он осознает себя как личность и гражданина. Это и есть фундамент.
— Насколько я представляю себе Комонфорта, он не согласится, — ровно ответил Хуарес.
Это было начало 1854 года…
Арриага вздохнул, снова взглянул на галерею, расправил плечи и продолжал громко и уверенно:
— Провозглашены прекрасные идеи, но забыты прискорбные факты. Если мы хотим, чтобы наша конституция стала реальностью, она должна быть по сути своей законом о земле. Между тем, по настоянию большинства комиссии, вопрос о земле даже не рассматривался, оставленный на усмотрение конгресса.
Он стремительно оглядел депутатов.
— Сеньоры! Неужели у нас будет народное правительство и при этом — голодный, голый, несчастный народ?! Неужели после полувека борьбы за свободу и справедливость мы предстанем перед всем миром лицемерами и фарисеями? Не честнее ли прямо отказать четырем миллионам бедняков в праве на общественную деятельность, в назначении на общественные посты, в активном, да и в пассивном участии в выборах — и объявить их, наших сограждан, предметами, а не личностями, и открыто выбрать такую систему управления, которую осуществлять будет аристократия денег или хотя бы аристократия способностей? Кого мы хотим обмануть, сеньоры? Членами конституционной комиссии отвергнуты были именно те проекты реформ, которые должны были исподволь ограничивать, а затем и привести к разделу огромных земельных пространств, скопившихся в руках немногих владельцев, и тем самым исправить коренное зло, освященное нерушимым принципом собственности… В таких случаях начинают кричать о коммунизме, фаланстерах, утопическом социализме. И напрасно. То, о чем я говорю, есть нечто совершенно иное. Все эти системы принадлежат будущему. Человечество решит, химеры это или нет, реальны они или же их создатели гоняются за призраками. В настоящих условиях мы признаем право собственности. Но это право должны иметь все!
В паузах слышался только скрип кресел.
— Сеньоры! Мы витаем в сферах чистой теории, мы организовываем государственные институты, назначаем на должности, распределяем обязанности, формулируем законы. Мы бесконечно серьезно занимаемся этим важным делом. Но в то же самое время другие люди смеются над нами, ибо они знают — реальная власть в их руках, ибо в их руках деньги и земля! Народ прав, сеньоры, считая, что конституции приходят и уходят, правительства сменяют друг друга, своды законов все усложняются, лозунги и мятежи минуют, и ничего, кроме скорби и жертв, не остается именно тем, кто проливал кровь в гражданских войнах, кто поставляет солдат для всех армий, заполняет тюрьмы, дает рабочие руки… Им достаются только издержки нашей борьбы и — никаких благ… Мне стыдно, сеньоры…
Фариас поднял голову и повернулся к Арриаге.
— Что же вы предлагаете?
— Почтенные депутаты знают, что когда французская революция тысяча восемьсот сорок восьмого года провозгласила республику, то в связи с существованием права собственности возникла необходимость в организации труда, заботе государства об участи безработных и неимущих и еще множество проблем такого рода. И проблемы эти потрясли сознание общества!
— Республиканцам сорок восьмого года приходилось думать об участи городских рабочих, а не сельских бедняков, как у нас, — сказал председательствующий.
— Справедливо, сеньор председатель. Но я говорю о принципе. Да, у нас иное положение. Но выход есть. Я предлагаю принять декрет, обязующий владельцев пустующих земель, которые они сами не возделывают, продать эти пустоши, разделив их на небольшие участки. Таким образом мы решим проблему неимущих, создав на необъятных пространствах Мексики процветающих и счастливых земледельцев, которых государство на первых порах должно снабдить семенами и необходимым инструментом, освободить их на определенный срок от налогов, дать им свободно — вы слышите, сеньоры? — свободно обрабатывать свою землю без полиции и надсмотрщиков, без арендной платы и нотариальной платы… Свободно, сеньоры!
Чей-то горестный голос перебил его.
— Оставьте их без присмотра — они завтра же продадут свои участки и инструменты, пропьют их, и все пойдет по-прежнему!
Арриага свирепо обернулся на голос.
— Да! Знакомые речи — мексиканцы ленивы, распущенны, инертны! Предположим! Но разве всегда были они такими? Кто их такими сделал?! Разве не мы десятилетиями зовем их к оружию, отрывая от домов, от земли? А сами не можем дать им ничего, не можем защитить от растлевающей власти циничных священников?! А тысячи солдат, лишенных понятия долга и презирающих закон и святость человеческой личности? Разве не мы сделали их такими, отдав в руки тщеславных и алчных генералов? Так попытаемся же искупить нашу вину перед этими несчастными людьми! Да, мексиканский народ отстал от просвещенных народов. Так сделаем же попытку вывести его в новую эру. А это возможно только тогда, когда мы перестанем витать в облаках и приведем экономические отношения в соответствие с нашими прекрасными политическими замыслами!
Он перевел дух и быстро пошел на свое место.
Фариас поднял руку и остановил нарастающий гул в зале и на галерее.
— Сеньоры! Министр финансов дон Мигель Лердо де Техада, находящийся в этом зале как зритель, пишет мне, чтобы я успокоил сеньора Арриагу, — правительство уже подумало об этих экономических несоответствиях и готовит специальный закон!
Письмо Мельчора Окампо губернатору штата Оахака Бенито Хуаресу
«Мой дорогой друг! Вы знаете мой легкий характер и отсутствие фанатической сосредоточенности даже на тех проблемах, над которыми я думаю всю жизнь. Я человек веселый и спокойный. До сих пор только один государственный деятель умел выводить меня из равновесия. Теперь появился второй. Комонфорт и Лердо — эти двое кого хочешь сведут с ума. Сколько лет я твержу, что спасение Мексики только в одном — в образовании класса свободных мелких собственников. Не мной это придумано, как бы ни грызло меня тщеславие, я никогда не стану присваивать чужих заслуг, не правда ли? Об этом говорил великий Прудон — кстати, мне лично говорил. К этой мысли склонялся наш общий учитель Мора. Это же очевидно, мой несгибаемый друг! И что же мы видим теперь?
Когда я прочитал первую статью высокоумного „закона Лердо», я начал потихоньку ликовать: „Все земельные поместья и городская недвижимость, которые в настоящее время находятся во владении или в управлении гражданских и церковных корпораций, передаются в собственность тем лицам, которые их арендуют…» Наконец-то, подумал я, эта проклятая недвижимость сдвинулась с того места, которое ей вовсе не пристало занимать в нашей экономической системе. Но что я читаю дальше?
Какой Люцифер консерватизма и идиотизма внушил Лердо идею нерасчленяемости земель? Неужели он — наш мудрый президент не в счет! — не понимал, какими несчастьями чреват этот запрет и какие выводы из его закона сделают всякие авантюристы и хищники?
Что получилось в действительности — купить огромные церковные поместья могут только лица, располагающие огромными суммами, стало быть, закон приносит новые выгоды богатым, а отнюдь не неимущим. Если бы можно было делить эти поместья — другое дело! Но делить их нельзя. Таким образом, мы производим отнюдь не свободных ранчерос, которые испокон веку нас поддерживали и стали бы оплотом свободы, а умножаем класс крупных землевладельцев, с которыми нам никогда не договориться. Но это еще не все! Этот новоявленный Адам Смит не подумал о чрезвычайно простой вещи — с точки зрения строго юридической индейские общинные земли тоже являются корпоративной собственностью и подпадают под действие нового закона! И индейцы, владевшие этими землями испокон веку, оказались теперь в положении арендаторов. И стало быть, они должны в определенный срок подать заявки на приобретение земли (своей собственной!), уплатить разные нелепые сборы, внести взносы за обмер участков и оформление документов! Не мне Вам объяснять, сколько из них не успеет совершить все эти формальности, а сколько и вообще не знает, как это делается. Они, разумеется, лишатся земли. Мне пишут из Мичоакана о том, как разные негодяи спаивают тех индейцев, кто успел закрепить за собой участок, и покупают у них землю за полцены, а то и просто выкрадывают документы и гонят прочь.
Я знаю, что только у вас, в Оахаке, индейцы не пострадали. Но, во-первых, губернатор Хуарес один на всю Мексику, а во-вторых, мой дорогой адвокат, Вы таким образом нарушаете закон. Закон мудрого и ученого сеньора Мигеля Лердо де Техада охраняет интересы скупщиков и спекулянтов, а Вы эти интересы ущемляете.
Вы перестаете быть законопослушным, сеньор адвокат? Меня это радует и обнадеживает.
Наш друг Гильермо при слове „Лердо» немедленно наклоняет голову, его шевелюра принимает — только в эти моменты! — аккуратную форму, а именно — форму бычьих рогов, и он начинает бегать по комнате, как бык по арене. При этом он шлет Вам привет. И он, и я почтительно целуем Вашу руку».
Все это Хуарес знал. Он знал и то, что индейцы майя на Юкатане снова восстали. Что восстали индейцы в Керетаро, Мичоакане, Пуэбле, Халиско… Он знал, что иногда «закон Лердо» подкрепляют военной силой…
Все это он знал.
Письмо Понсиано Арриаги Бенито Хуаресу в Оахаку
«Я пишу Вам, мой дорогой друг, чтобы сообщить — мы проиграли. Статья о веротерпимости при голосовании получила 44 голоса „за» и 65 — „против». А некоторые бежали из зала до голосования. Но таких было мало. Я должен был написать Вам еще вчера, но не мог — рука дрожала от негодования. Мы долго не простим этот день нашим умеренным соотечественникам. Ослы! Трусливые ослы, не желающие видеть ничего, кроме охапки сена перед прожорливой пастью! Политики, не рискующие подумать о завтрашнем дне, — им бы сегодня спокойно было, и слава богу! Видите, дорогой друг, я все еще не могу успокоиться.
В день голосования эти разбойники из клерикальной партии появились на галерее со своими зелено-белыми знаменами, на которых написали: „Да здравствует религия — смерть терпимости!» Впервые за все время в публике стоял страшный шум. Священники вывели на улицы женщин, запугав их проклятием, отлучением, не знаю еще чем. Я человек верующий, но, право же, в эти дни я призываю громы небесные на головы этой братии в сутанах!
А что сыграло, быть может, решающую роль — постоянное неодобрение наших усилий, исходящее от сеньора Комонфорта. Он ни разу не высказался открыто, но позиция его хорошо известна. Помяните мое слово — он еще перейдет на сторону клерикалов, и мы с ним наплачемся!
Когда объявили результаты голосования, я порадовался, что Вас здесь нет. Наши имена теперь запятнаны поражением, а Ваше осталось чистым. Вы явитесь как новая и свежая сила. Только когда?
Многие ликуют, что хоть и не прошла статья о веротерпимости, но нетерпимость не объявлена законом. Глупцы! Мы получили худшее из возможных зол — неопределенность! Как вспоминаю я наши новоорлеанские вечера и то, что Вы говорили о мраке бесконечного компромисса! Да, дорогой друг, мы снова возводим дом без фундамента — нет настоящего решения земельного вопроса, нет настоящего решения вопроса религиозного.
Не могу не рассказать Вам о том, как наш Сарко плюнул в лицо этим болтунам. Он сдерживал себя все эти месяцы, но перед самым голосованием не выдержал. В ответ на очередную благоразумную пошлость он встал и рыкнул, как лев: „Оскорблять народ, называть его фанатичным, невежественным, идолопоклонническим — вот ваш единственный довод! Наш народ такой же, как все другие! Нет народов без предрассудков, как нет народов-философов, народов-теологов или народов-юристов! Вы, умники, высшие существа, — как вам не стыдно называть себя представителями народа, который вы считаете племенем варваров? Я бы на вашем месте не посмел выдавать себя за его депутатов!»
Это было так метко и искренне сказано, что воцарилась мертвая тишина. А когда огласили результаты голосования — вот тут началось беснование. Чего только мы не наслушались — „Смерть еретикам! Вива, церковь! Господь вразумил отступников!» Давно они не чувствовали себя так уверенно.
Бедный Патриарх (Так пурос называли Гомеса Фариаса.) трудился, как деревенский звонарь, пока ему удалось хоть чуточку их унять.
Боюсь, что наше поражение придаст бодрости отцу Миранде и его друзьям. А ведь недаром же он духовник матери президента!
До свидания, дорогой друг.
Ваш скромный сподвижник, целующий Ваши руки,
Понсиано Арриага».
Ранним утром 15 октября 1856 года отец Франсиско Миранда в светском платье вышел из дилижанса возле почтамта города Пуэблы.
Отец Франсиско любил Пуэблу, это торжество стройности, с ее идеально прямыми чистыми улицами, с изразцовыми стенами ее домов, явно повторяющими пышные творения из теста и крема великого кондитера Альфенике, с ее собором, окруженным решеткой, на чугунных столбах которой парили, раскинув крылья, черные ангелы.
Для отца Франсиско Пуэбла была средоточием мексиканского духа. Именно мексиканского, а не испанского. Не Испания, погрязшая в прошлом, а Мексика, древняя камнями своими и юная духом Мексика создала этот светлый город.
Пуэбла, прикрывавшая путь на столицу от морских ворот — Веракруса. Кто владел Пуэблой — владел Мехико. И ею овладевали многократно в это смутное полустолетие, овладевали грубо и решительно, но никто не смог обесчестить ее, как никакой насильник не может обесчестить женщину истинно чистую, дух которой не угнетен плотью…
Отец Франсиско, поглощенный этими мыслями, тем не менее зорко поглядывал по сторонам из-под полей темной шляпы. Глупо быть схваченным накануне победы. А в том, что на этот раз восстание сметет Комонфорта и его банду, он не сомневался. Ибо он прибыл оттуда, где воистину решалась судьба страны…
Десять дней назад они сидели с Томасом Мехиа, вождем Сьерра-Горды, тридцатипятилетним индейцем, генералом Мехиа, на подобии каменной скамьи, положенной на широком горном уступе. Мехиа привел его сюда по извилистой крутой тропе, укрытой густыми можжевеловыми зарослями. Они пришли из деревни, где Мехиа с охраной скрывался, ожидая сигнала к выступлению. Мехиа, в потрепанном офицерском мундире без знаков различия, в белых полотняных штанах, сидел, опершись локтями о колени, и, не мигая, смотрел перед собой.
А перед ними — впереди и снизу — лежали в вечерней тени коричнево-зеленые горы. Справа над длинным ровным хребтом текла огненная полоса.
Отец Франсиско искоса посмотрел на дона Томаса, на его плоский профиль и неожиданно увидел, как из-под корней можжевелового дерева выползла змея — чешуя ее красновато сверкала, — вползла на круглый теплый камень неподалеку и упруго свернулась, положив на кольца плоскую треугольную голову. Она смотрела в ту же сторону, что и Мехиа.
Миранда слегка толкнул дона Томаса локтем и глазами указал на змею. Мехиа слегка повернул голову, и лицо его оживилось, большие губы приоткрылись. Потом он вытянул их и тонко свистнул.
Змея мгновенно вскинула треть тела — как сильный стебель — и посмотрела на них. Глаза ее поблескивали красным. Мехиа смотрел на это упругое, замершее в боевом напряжении существо — и блаженно улыбался.
— Она — холодная, — сказал он. — Быстрая, сильная и холодная. Я хотел бы иметь таких солдат.
Змея опустила голову на склон камня и заскользила, потекла с него, как струйка багровой воды.
Миранда вздрогнул — он ощутил зловещий холод ее чешуи. Змея исчезла.
— Дон Томас, — сказал Миранда, — почему вы воюете против правительства?
— Кто-то должен защищать святую церковь и достоинство армии, святой отец? Эти люди пришли и стали ломать жизнь по своему разумению. Они думают, что, отобрав фуэрос, они отбирают лишнее у священника и офицера. Безумцы… Они отнимают душу страны! Разве это не так? Они хотят, чтоб мы перестали быть мексиканцами, а стали неизвестно кем. Чем мы будем отличаться от гринго, француза или немца? Цветом волос? А что они сделали с индейскими землями? Этот идиот Лердо не подумал, что общинные земли подпадут под действие закона? А кто же за него должен был думать? Зачем этот индюк в сюртуке лез в министры, если не умеет думать? Их всех гнать надо!
— Все верно, — кивая тяжелой, коротко стриженной головой, сказал Миранда. — Но есть еще важное… Я не стал бы утверждать, что наши либералы — плохие люди. Нет. Они люди хорошие. Но они — слабые люди. Их вера оказалась слаба, и дьявол овладел ими. Они искренне думают, что творят благо. И это, дон Томас, главная опасность. Они не трусы. И тем хуже! Именно искренностью своей и готовностью к жертве они соблазняют народ. Народ доверчив, народ — дитя. Народ нуждается в пастыре. Либералы думают, что они могут быть пастырями. Гордыня обуревает их. Вчера они узнали о демократии, сегодня они хотят учить ей народ. А церкви нашей скоро две тысячи лет. Да, есть недостойные иерархи. Есть корыстолюбивые священники. Так что же? Разрушим поэтому церковь? Среди жен есть злые и распутные. Так что же? Изгоним всех женщин из пределов страны? И пресечется род человеческий в Мексике. Разрушим церковь — и пресечется дух человеческий. Запомните, дон Томас, в церкви главное — не качества того или иного священника. Главное — та мысль, с которой господь создал и благословил нашу церковь. Мысль эта, цель эта — всеобщее счастие, дон Томас. Господень град на земле!
— Но, святой отец… — Мехиа почувствовал что-то странно незнакомое в словах священника.
— Да, понимаю. Небесный Иерусалим — он стоит сегодня и вечно. Но через муки и страдания, через искушения и соблазны мы идем к Иерусалиму земному, к божьему граду, очищенному кровью от скверны! И все будут счастливы, дон Томас!
«Господи! Прости мне эти еретические речи, но иначе они не поймут. Я беру на себя этот грех!»
— И я открою вам, генерал, — нашей Мексике, истерзанной родине нашей, предназначено стать первым дворцом этого града. И муки ее — искупительные муки.
Узкая огненная полоса на западе стремительно тускнела и расплывалась. Глубокая черная тень лежала под ними. Мехиа встал.
— Я знал это, падре, я всегда знал это. И, клянусь вам… — ладони его сжимались и разжимались, — клянусь вам, я буду убивать во славу господа нашего и святой церкви, пока последний безбожник не исчезнет с нашей земли!
Он упал на колени и ударил лбом в покрытый жестким лишайником камень. Несколько минут он беззвучно молился, шевеля губами и наморщив низкий лоб, потом быстро и плавно вскочил — как змея. Он взглянул на священника, и рот его приоткрылся — по лицу Миранды текли слезы.
— Какая боль, — сказал дон Франсиско, — какая боль, что нет другого пути! Мы будем убивать, но, заклинаю вас, дон Томас, плачьте в душе своей над каждым убитым!
Вечер кончался, наступала тьма. Мехиа взял священника за руку и уверенно повел по тропе вниз. Снизу поднимались огни — это телохранители, обеспокоенные долгим отсутствием генерала, шли с фонарями навстречу…
И сегодня, 15 октября 1856 года, идя по светлым прямым утренним улицам Пуэблы и вспоминая лица индейцев, с торжественной преданностью смотревших на генерала Мехиа, отец Франсиско легко и радостно думал, что штат Керетаро, нависающий с севера над Мехико, по призыву дона Томаса поднимется на помощь Священному легиону Пуэблы. Индейцы, эти обездоленные, на которых всегда опирались либералы, пойдут драться против них, против тех, кто много обещал, а принес только еще большие тяготы и невнятицу. Керетаро станет мексиканской Вандеей, но Вандеей победоносной!
Сонные утренние прохожие не обращали внимания на быстро идущего немолодого сеньора в длинном дорожном сюртуке и темной шляпе.
У двухэтажного дома в потрескавшихся синих изразцах Миранда остановился и протянул руку к бронзовому молотку. Но дверь отворилась без стука. Гостя ждали. Рослый лакей, поклонившись, жестом пригласил путника пойти.
В кабинете навстречу отцу Миранде встали трое офицеров.
— Счастлив видеть вас в Пуэбле, дон Франсиско, — звонко сказал полковник Мирамон.
— Мы должны опередить их, — отвечал Миранда. — Если они успеют обнародовать конституцию — все станет куда сложнее. Мы должны их опередить!
Алькальд (Алькальд — глава городского самоуправления.) городка Тавехуа дон Мартин Кансеко умирал. Он лежал на спине, глядя в белый потолок, который впервые за всю долгую жизнь хозяина дома ожил и закачался, пошел волнами, то улетая ввысь, то опускаясь совсем низко — к самому лицу дона Мартина. И тогда он в страхе закрывал глаза. Страшная тяжесть в глубине груди, которая мучила его последние дни, почти исчезла. Ему больше не казалось, что кусок неровного железа ворочается там — внутри. И левый бок стал ныть меньше. Только дышал он с трудом и не мог пошевелиться.
Он лежал, не в силах поднять руку и вытереть холодный пот со лба и горла. Он мог бы позвать служанку, но ему не хотелось ее видеть. Ему не хотелось видеть никого, кроме отца Хименеса, приходского священника. За священником уже послали. А он все не шел.
Дон Мартин не боялся смерти. Он всегда знал, что она придет — рано или поздно. Его длинная, однообразная жизнь давно уже, с тех пор как умерла его жена, — а он не изменял ей и после ее смерти, — после того как вино потеряло для него вкус, с этих пор его жизнь прерывалась только праздниками, которые он устраивал для других людей. Смерть была обязательным украшением этих праздников — танцующие скелеты, сахарные черепа, фейерверки в виде загробных чудищ… Смерть была чем-то обыденным. Особенно в нынешние времена, когда война следовала за войной и тебя каждый день мог застрелить вспыльчивый офицер или просто пьяный солдат.
Смерть не пугала дона Мартина. Его ужасала — и давно уже — мысль, что он, как бывает с некоторыми несчастными, умрет где-нибудь в глухом месте или внезапно. И его друг, дон Андреас, не сможет или не успеет причастить его. У него холодела голова при этой мысли, и он гнал ее от себя… И вот теперь, когда он и в самом деле умирал, дона Андреаса все не было, и тоска охватывала дона Мартина.
Наконец стукнула входная дверь. Отец Хименес медленно вошел в полутемную комнату и подошел к постели умирающего.
Дон Мартин повернул к нему глаза и увидел скорбь на мягком отечном лице своего друга.
— Я уж боялся, что вы не успеете, дон Андреас, — прошептал он.
Отец Хименес молчал.
— Не медлите, мой друг, — шепнул, задыхаясь, дон Мартин. — Причастите меня…
И вдруг он увидел, как большая голова священника тяжело качнулась справа налево и обратно. С трудом втянув немного воздуха, умирающий шепнул:
— Что?..
Священник отступил на шаг и приложил руки к большим темным щекам.
— Я не могу, — горестно сказал он, — не могу я вас причастить, дон Мартин. Вы ведь присягнули этому безбожному правительству… Епископ… Я не могу, пока вы не отречетесь от присяги…
Боль в глазах заставила умирающего прикрыть их.
— Не понимаю, мой друг, — прошептал он, — я ведь умираю… Какая присяга?.. Я же чиновник…
— Нет, — так же горестно повторил отец Хименес, — нет, не могу… Присягая, вы отреклись от святой церкви… Откажитесь, мой друг…
Дон Мартин с усилием шевельнул губами, чтобы сказать, что он не знает формулы отречения от присяги… И тут он понял, что он не может больше сказать ни слова, потому что жизнь оставляет его. И такой невозможный отчаянный ужас разодрал его душу, что каждая частичка его существа закричала изо всех сил, заплакала, завыла, такая страшная черная яма с шевелящимися краями открылась ему в потолке… И самое непереносимое было в том, что он ни звуком, ни шевелением не мог выразить этого ужаса, показать его отцу Хименесу; он лежал неподвижно, безмолвно, и только душа его кричала и плакала в небывалой тоске. И он знал, что теперь вечно будет так — этот безмолвный крик и эта непереносимая тоска, так будет вечно, ибо он умирает, не причастившись…
Он лежал неподвижно, и только большие слезы текли из уголков глаз по его леденеющему лицу, смешиваясь с. холодным предсмертным потом. И последнее, что он чувствовал сквозь тоску и ужас, была теплота этих слез.
Он уже умер, а они еще текли.
И отец Хименес, большой, оплывший, стоял над ним и плакал, сокрушаясь о гордыне и упорстве своего друга…
Через три дня после того как дон Мартин Кансеко умер непричащенным, губернатор штата Оахака дон Бенито Хуарес в черном костюме и белой сорочке, сшитой руками доньи Маргариты, сидел в своем кабинете за письменным столом.
В кресле у стены, вытянув ноги и скрестив руки, расположился капитан Национальной гвардии Порфирио Диас. Он ждал, пока губернатор кончит писать.
Губернатор писал письмо епископу Оахаки.
«Преподобный сеньор! Поскольку правительству штата стало известно, что приходский священник дон Андреас Хименес отказал в причастии покойному мэру Тавехуа и не желал хоронить его под тем предлогом, что тот не отрекся от своей клятвы верности республике, я вынужден приказать на основании инструкций, полученных мною от высших властей нации, арестовать вышеупомянутого сеньора Хименеса и привезти его в столицу штата, а затем выслать его за пределы штата — куда сочтет нужным президент.
Правительство штата не может равнодушно взирать на поступки, нарушающие общественный порядок путем давления на сознание граждан. Полное решимости заставить всех уважать законы республики, оно предпримет все, что необходимо для благоденствия народа. Если священника, со всей добросовестностью выполняющего святую миссию, оно чтит, то лицо, подрывающее основы порядка, выказывающее ненависть и злобу, правительство, не колеблясь, наказывает.
Поскольку эти соображения побуждают правительство без промедления удалить сеньора Хименеса с его должности, прошу Вас, преподобный сеньор, прислать в этот приход другого священника.
Заверяю Ваше преосвященство в моем почтении и совершенном к Вам уважении. Бог и Свобода.
Оахака, 22 сентября 1856 г. Бенито Хуарес».
Хуарес перечитал письмо и положил его в особую папку, из которой секретарь забирал письма, подлежащие отправке. Губернатор взглянул на капитана Национальной гвардии, и Диас, уперев руки в подлокотники, сильным и гибким движением выбросил свое тело из кресла. Звякнули шпоры.
— Так как вы думаете, мой друг? — сказал Хуарес. — Пора?
— Давно пора, дон Бенито. Слухи уже дошли до него, но он не верит, что мы решимся. Дохлый он какой-то… Задумчивый…
— Сколько вы приготовили людей?
— Восемьсот.
— Только? У него две тысячи обученных солдат.
Диас усмехнулся добродушно и снисходительно. Улыбка эта казалась странной на его жестком кошачьем лице.
— Сила не в количестве, дон Бенито, поверьте мне!
— Как ты собираешься это сделать?
Диас подошел к столу, взял лист бумаги и перо и стал чертить.
— Вот тут казарма, вот площадь, на площадь выходят три маленькие улицы. С этих улиц, особенно с крыш, мы будем держать под прицелом выходы из казармы. Их всего два — это не трудно. У меня есть сотня хороших: стрелков. Значит, выйти на площадь, построиться и действовать они не смогут. Правда, у казарм есть еще и черный выход — во двор, но двор маленький, там им делать нечего, а со двора можно попасть только в тесный тупик. Уверен, что они туда и повыскакивают, разнесут заборы и начнут строиться в этих садах. Тут-то мы их возьмем за горло!
— Я бы не хотел, Порфирио, чтобы кого-нибудь убили.
— Они тоже не хотят, дон Бенито, можете не сомневаться. Они положат ружья — им деваться некуда будет.
— Но это один полк.
— Те, что за городом, когда узнают — они не станут брыкаться.
— Кто пойдет со мной?
— Я, дон Бенито. Феликс разоружит солдат.
— Хорошо.
Хуарес вынул из жилетного кармана большие часы.
— Батальон Феликса должен отрезать казарму от города без четверти двенадцать. Ровно в полдень мы войдем к сеньору Ланде. Иди, Порфирио, отдай приказания. У нас есть еще два часа.
Хуарес медленно спрятал часы. Диас вышел.
Ровно в полдень адъютант полковника Ланды, командующего регулярными войсками штата Оахаки, ввел в его кабинет губернатора штата дона Бенито Хуареса и капитана Национальной гвардии штата дона Порфирио Диаса.
Полковник Антонио Ланда, седой сухопарый креол, потомственный военный, с грустным недоумением смотрел на этих индейцев. С Хуаресом ему постоянно приходилось встречаться. Они вдвоем, собственно, и олицетворяли власть. Причем по традиции он, командующий войсками, был настоящей, реальной властью, а губернатор правил постольку, поскольку он, командующий, ему не препятствовал. Сеньор Ланда получил прекрасное воспитание и чрезвычайно ценил в других умение вести себя. Маленький сапотек в неизменном черном костюме был в этом отношении безупречен. Жестковатое изящество его движений, его выдержка и знание тонкостей эпистолярного и делового этикета мирили полковника с происхождением губернатора и безответственностью его политической позиции. Мирили, разумеется, до поры до времени. Во всяком случае, он не собирался предпринимать никаких активных действий, пока либералы сидели в центральном правительстве.
Но Диас раздражал полковника до тошноты. Вот он стоит у двери и ничего, казалось бы, плохого не делает — лицо непроницаемо, глаза почтительно опущены, стоит, как и подобает стоять перед старшим, — но весь напряжен, чуть заметно поводит плечами от избытка силы и сдерживаемого движения, может броситься на тебя в любой момент… Хуарес — чужой, а этот — больше чем чужой, даже слов не подыскать…
Полковник показал губернатору на кресло. Хуарес, не садясь, вопросительно взглянул на полковника, потом на Диаса. Полковник понял и коротким движением кисти предложил сесть и капитану.
— Акция, которую я намерен провести как губернатор, — ровно сказал Хуарес, — ни в коем случае не направлена против вас лично, дон Антонио.
— Я удивлен, дон Бенито. Очевидно, акция, о которой вы говорите, касается положения войск в штате. Не так ли? Зная ваше высокое уважение к законам и ваше тонкое понимание ситуации, зная ваше личное благородство, я был уверен, дон Бенито, что любая акция такого рода всенепременно будет согласована со мной. А вы, если я правильно понял, хотите просто оповестить меня о своем решении?
— В том-то и дело, мой друг, что по традиции — не по закону, а именно по традиции — в большинстве штатов существует двоевластие. Я позволю себе, с вашего любезного разрешения, несколько отвлечься. Я знаю, что вы искренний патриот, и не сомневаюсь, что вы меня поймете.
Хуарес помолчал. Полковник приготовился слушать, вежливо склонив седую голову. Диас с мальчишеским интересом смотрел на беседующих.
— Позволю себе напомнить вам, дон Антонио, что многие несчастья Мексики за последние тридцать пять лет проистекали от того, что в стране фактически было три власти одновременно — гражданская власть, военная власть и власть церкви. Единственной законной властью всегда была власть гражданская, и именно она оказывалась неизбежно самой слабой. Это приводило к тираническим диктатурам генералов, поддержанных церковью. Президент Альварес отстранил церковь от вмешательства в дела государства. Теперь пришла пора ликвидировать в штатах двоевластие.
Сначала полковник слушал губернатора довольно спокойно. Но имя Альвареса взбесило его. Он поднял голову, лицо его утратило выражение почтительного внимания. Он взглянул на Диаса и увидел, что тот мгновенно собрался, упер руки в колени и подтянул ноги к креслу, готовый вскочить в любой момент. Хуарес говорил — ровно и бесстрастно.
«Он сведет меня с ума своим адвокатским красноречием, — подумал Ланда. — Когда кончится этот поток банальностей?!»
Самым сильным желанием полковника сейчас было позвать адъютанта и приказать взять под стражу этих двоих — демагога и разбойника. А потом доложить Комонфорту, что губернатор затевал мятеж… Комонфорт не поверит? Ну и черт с ним! Он не мог больше терпеть это унижение болтовней!
«Он вышел из равновесия. Прекрасно!» — Подумал Хуарес.
Больше всего он опасался, что полковник будет вести себя спокойно, твердо, потребует приказа президента на свое имя, будет апеллировать к военному министру. Короче говоря, начнет длинную законную процедуру. Отказать ему в этом было бы трудно. Арестовывать без должных оснований командующего войсками штата Хуаресу крайне не хотелось — это взбесило бы генералитет и стало бы опасным прецедентом беззакония.
Но кажется, дело шло к благополучной развязке.
— Все, что вы изволили столь пространно изложить, мне известно, — сдержанно сказал Ланда. — Но чего вы хотите от меня?
— Я предложил президенту вывести из Оахаки регулярные части.
— Вы хотите упразднить мексиканскую армию?
— Ну что вы, мой друг, — Хуарес говорил почти вкрадчиво, — я хочу, чтобы армия выполняла свои прямые функции — защищала страну от внешней опасности. А поддержанием внутреннего порядка чтобы занимались полиция и Национальная гвардия. Оахаке внешний враг не угрожает, поэтому я счел пребывание вашей бригады здесь излишним.
— И что же ответил вам президент?
— Он решил иначе — упразднил пост командующего, передав воинские части под командование губернатора. Вам надлежит отправиться в Мехико за новым назначением. Излишне говорить, что я отправлю президенту официальное письмо с самой лестной оценкой ваших способностей и вашей лояльности.
Полковник встал. Диас — тоже. Хуарес спокойно смотрел на дергающееся сухое лицо Ланды.
— Я не получал от президента никаких указаний такого рода, — сказал Ланда, глядя поверх головы губернатора.
«Осторожно! Сейчас он сообразит, что надо делать!»
Хуарес поймал своими глазами глаза полковника.
— Письмо президента у меня в кармане, дон Антонио. Показать вам его или вы поверите мне на слово?
«Раны господни! — безмолвно застонал от ярости Ланда. — Он дразнит меня, этот грязный индеец!»
Вслух он сказал:
— А если я прикажу арестовать вас за оскорбление армии?
— Это было бы неблагоразумно, мой друг. Неподалеку отсюда нас ждет рота Национальной гвардии. Скоро они начнут беспокоиться…
— Рота! Я вызову Первый полк!
Диас вытянулся, сдвинув каблуки. Звякнули шпоры.
— Казармы Первого полка блокированы, сеньор полковник.
— Это переворот?!
— Нет, это выполнение приказа первого лица в республике, мой друг, — мягко сказал Хуарес. — Я не сомневался в вашей лояльности, но знал и силу вашего темперамента. Я хотел уберечь вас от опрометчивости.
— Я арестован?
Хуарес встал.
— Вы, кажется, не поняли меня, сеньор полковник. Мы вместе с вами выполняем приказ президента. О каких арестах вы говорите?
Ланда опустился в кресло и уперся сплетенными пальцами в край стола. Пальцы у него были длинные, сухие, красивые.
— Не трудитесь писать письмо президенту, мой дорогой друг, — сказал он. — Я ухожу в отставку. Я устал.
«Я устал от адвокатов, индейцев, метисов, ставших важными персонами. Я устал оттого, что должен потакать порокам своих солдат, чтобы они слушались меня. Я устал оттого, что должен служить тем, кого презираю. Я устал оттого, что славное вице-королевство, созданное руками моих предков, превратилось в какой-то балаган! Вчера — этот фигляр Санта-Анна, сегодня — эти краснобаи! Все. К дьяволу! Я ухожу!»
Он проводил Хуареса и Диаса до дверей кабинета и раскланялся.
Губернатор и капитан вышли на улицу. Национальные гвардейцы, увидев их издали, замахали белыми кепи.
Вдруг Диас остановился. Счастливая улыбка сделала его крепкое лицо широким и добродушным.
— Дон Бенито! Вы же не видели еще мой новый револьвер!
Он рванул кобуру и вытащил оружие.
— Смотрите! Барабанный револьвер Кольта! Их не так давно стали производить в Соединенных Штатах. Мне удалось добыть для себя и для Феликса. Видите — барабан вращается, и каждый раз можно стрелять, не перезаряжая!
Он был счастлив. Хуарес весело смотрел на него, подняв брови.
— Поздравляю тебя, Порфирио. Сколько удач. Новый пистолет!
— Револьвер, дон Бенито, — поправил его Диас…
Рано утром 22 октября президент Комонфорт получил донесение из Пуэблы: «Военный комендант генерал дон Гарсиа Конде арестован ночью во время сна офицерами Второго линейного полка братьями Монтесинос. Полковник Мирамон, угрожая оружием, вынудил генерала отдать гарнизону приказ о прекращении сопротивления мятежникам. Первый батальон Второго линейного полка под командой капитана Леонидаса де Кампо присоединился к мятежникам. В настоящий момент силы мятежников не превышают 1500 человек».
Комонфорт читал донесение, стоя в халате возле письменного стола. Его квадратное, набрякшее после сна лицо морщилось в брезгливой гримасе. Прочитав, он полуприкрыл глаза и бросил листок на стол. «Авантюристы… Игроки в покер… Хуарес прав — без расстрелов не обойтись… Господи, когда это кончится?!»
После поражения при голосовании о веротерпимости радикалы отнюдь не пали духом. В конце концов, это было единственное поражение. Все остальное им удалось… Все остальное, кроме…
Депутат Ольвера мало кому был известен. Он промолчал много месяцев. Но в этот октябрьский день 1856 года он неожиданно попросил слова.
В этот день на галерее для публики появилась могучая фигура Комонфорта. Президенту принесли кресло, и он слушал речи депутатов, откинувшись на спинку и уперев подбородок в грудь.
Депутат Ольвера, невысокий, с невыразительным полным лицом, прежде чем заговорить, внимательно и долго смотрел на президента. И Комонфорт, почувствовав его взгляд и удивившись долгой тишине, поднял голову.
Тогда Ольвера сказал низким медленным голосом:
— Странное дело! Как прекрасно мы умеем забывать о вещах, совершенно необходимых, но трудных для исполнения. Давно ли мы выслушали полную мудрых мыслей и предложений речь сеньора Арриаги и — забыли ее. Удивительное дело, сеньоры! С тех пор как убили братьев Гракхов, а это было довольно давно, — с тех пор законодатели предпочитают не вспоминать об аграрных реформах. И чем больше узнают о правах человеческой личности, тем меньше думают о праве на землю. Безнравственно иметь излишки, когда ближние твои бедствуют. Более десяти лет я твердил всем, кому только мог, что богатые должны сами пожертвовать часть своих богатств для облегчения жизни народа и — тем самым — для спасения страны, вместо того чтобы тратить эти средства на борьбу против революции и вооружение консерваторов. Я уверен, что если бы меня послушались, то все сейчас спали бы спокойно, не опасаясь ни за свое состояние, ни за свою жизнь. Но меня не послушались и, как я вижу, послушаться не могли. Я заблуждался. А теперь положение таково, что не помогут никакие полумеры. Слишком много выдано векселей.
Ольвера, не мигая, смотрел в глаза Комонфорту, и тот подался вперед, нахмурившись и сжав челюсти.
— Я хочу сказать вам, сеньор президент, что пора подумать уже не только о благе нации, но и просто-напросто о безопасности правительства и его главы. Все помнят, что случилось с Людовиком XVI, пошедшим путем полумер. А судьба Робеспьера и его соратников? Если правительство не проявит решимости, его ждет та же судьба. Наступил момент, когда правительство должно со всей серьезностью подумать и о своих интересах, которые ныне совпадают с интересами народа. Пора спасать страну и себя, сеньор президент! А для этого необходимо решить социальные проблемы, выросшие до гигантских масштабов. Полумеры погубят вас, сеньор президент. Вы останетесь один. Спасите себя и страну!
Комонфорт встал. Он оперся массивными ладонями о перила галереи и, не отрываясь, смотрел сверху вниз на невысокого сосредоточенного человека — депутата Ольверу, который на мгновение появился на пестрой странице истории, чтобы произнести свое пророчество и исчезнуть.
— Да, — с каким-то печально-брезгливым выражением сказал Комонфорт, — да, векселей выдано куда больше, чем Мексика может оплатить. Векселя выдаю не только я, и не только правительство. Векселя выдают все! Вот в чём беда, сеньоры депутаты. Это не щедрость — это безответственность. Вы обсуждаете конституцию страны. Я первый должен буду поклясться в верности этой конституции. И я хотел бы сделать это с легким сердцем, а не сжав зубы. Будьте же благоразумны. Конституция не должна обещать больше, чем мы в состоянии дать…
Он выпрямился и отвел взгляд от Ольверы.
— Я с грустью должен сообщить вам, сеньоры, что мне снова приходится надевать мундир и садиться на коня. В Пуэбле мятеж, друзья мои. Полковник Мирамон идет на Мехико. Я желаю вам успешно продолжать свои дебаты.
Он повернулся. Адъютанты раздвинули толпу…
— Он не услышал меня, — сказал Ольвера Мельчору Окампо. — Он думает, что самое страшное — это Мирамон.
— Он разгромит Мирамона. Но доколе это будет продолжаться?
— Пока он не уничтожит корень зла.
— Он не в состоянии это сделать. Он заворожен своей идеей всеобщего примирения.
— Значит, он погибнет.
В тот же вечер Арриага написал Хуаресу: «Скорбная речь Ольвера не произвела на президента никакого впечатления — мысленно он уже был там, на полях сражений, у бастионов Пуэблы. Думаю, что он и не услышал ничего. Он вообще из всех нас слышит только вас, дорогой друг. Я не сомневаюсь в его победе. Но невозможно жить в ситуации гражданской войны. Конституция будет почти совершенна, но я опасаюсь, что наша абсурдная экономическая система сведет ее на нет. А именно систему президент и не желает трогать. Боюсь, что наши многомесячные баталии пропадут даром. Не пора ли вам возвращаться, мой друг?»
Хуарес усмехнулся, прочитав эту фразу. Известие о мятеже дошло до него днем раньше. Он вызвал капитана Порфирио Диаса и приказал привести Национальную гвардию в боевую готовность.
А усмехнулся он потому, что сам не знал — хочется ли ему сейчас возвращаться в Мехико. Впервые за много лет он жил в своем доме со своей семьей. Донья Маргарита ждала ребенка. Но не в этом суть…
Столько лет — да уж почти полвека! — Мексику толкали, призывали, направляли, тащили. И она доверчиво и страстно следовала призывам, поддавалась давлению, верила обещаниям. И теперь Хуаресу иногда приходила мысль, что со времен Идальго и Морелоса страна ни разу не имела возможности проявить свои истинные желания. Когда Идальго, а затем Морелоса поддержали десятки и сотни тысяч людей — все было ясно. Никто не гнал их в отряды герильерос, да никто особенно и не уговаривал. Они шли потому, что хотели — действительно хотели! — уничтожить власть гачупинов. Но потом? Сколько демагогии, угроз и посулов! Чего же на самом деле хочет Мексика?
Он возвращался из губернаторского дворца под вечер. Ужинал. И уходил в свой кабинет. В доме было тихо. Детей в это время уже укладывали. Ему казалось, что он достиг вершины и пора подводить итоги. Ему исполнилось пятьдесят лет. Он писал автобиографические записки и думал. В эти два тихих часа он отвлекался от своих ежедневных губернаторских забот и думал о предметах общих.
И сегодня, отложив письмо Арриаги, он снова подумал, что, быть может, пора дать Мексике возможность проявить свою волю. Как? Этого он еще не знал. Если бы можно было заставить всех — всех! — политиков замолчать на несколько месяцев… Или хотя бы самых влиятельных и активных… Фантазии! И все же… Впервые в его жизни горизонт подернулся каким-то раздражающим и тревожащим туманом. Рядом, в своем штате, все было ясно. Но дальше — столица, страна… Несокрушимое упорство радикалов на конгрессе, которое опять-таки привело к иллюзорной победе, к дому без фундамента, столь же несокрушимое упрямство консерваторов, убежденных в своей правоте, героическая наивность Комонфорта, которого, однако, большинство признавало своим вождем, и, наконец; понимание того, что все это — бури в верхнем слое воды, зыбь, рябь, пускай даже штормовые волны, но под ними, под этим бушующим слоем, лежит темная загадочная глубина. И что — там? Он всегда верил в свое чутье индейца из Гелатао, в свое знание этих людей, — ведь он был один из них. Но теперь уверенность его поколебалась. Двадцать лет он жил не с ними, а над ними, поучал их, защищал их… Он стал политиком. Может ли он доверять себе?
Если бы отойти в сторону и посмотреть со стороны на это кипение страстей и идей?..
Он знал, что за дверью — в спальне — Маргарита, сидя перед зеркалом, убирает на ночь с помощью девочки-индианки свои длинные, тяжелые черные волосы. Конечно, она была уже не той семнадцатилетней сильной и веселой девушкой, как тогда — во время их женитьбы. Ей теперь было тридцать лет, и она родила ему семерых детей. Она стала тяжелее и медлительнее, но осталась по-прежнему прекрасной — ее строгое и доброе лицо, с тонкой смуглой и розовой кожей, ее плечи — гладкие и блестящие, на взгляд кажущиеся твердыми, полированными, а на самом деле такие нежные и теплые, все ее уверенное тело…
Дон Бенито сильно постучал потухшей сигарой о край пепельницы — стряхнул пепел, снова раскурил сигару. Ноздри его раздулись — он с наслаждением нюхал сигарный дым. Хорошие сигары — единственная роскошь, которую он позволял себе.
Он посмотрел на дверь спальни. Нет, еще рано.
В эти последние недели 1856 года он перестал узнавать себя, он стал себе непривычен. Еще недавно он радовался, что не заседает на конгрессе, — это дает возможность, не вовлекаясь в споры и дрязги, личные неудовольствия и удовольствия, оценивать обстановку. Теперь он сомневался в благодетельности этой позиции. Вдруг — ни с того ни с сего — он потерял ориентировку. Его чутье говорило ему, что кончается нечто — эпоха, период, кончаются судьбы одних и начинаются судьбы других, что старая политика себя изжила. Теперь жизнь страны представлялась ему не в виде стремительного потока, но бурлящим темным омутом, в котором, переплетаясь, мощно ходили крупные и мелкие струи, уходили в глубину, вырывались на поверхность, но все это на одном небольшом пространстве, это была бурная неподвижность. Он чувствовал своим чутьем маленького индейца из Гелатао, что наступает пауза. Пауза? Странно — столько событий: конгресс, мятежи, реформы… Он не мог объяснить себе это ощущение, но оно не проходило и мучило его. Он был деятелен, тверд, энергичен с виду. Но про себя знал — недоумение и растерянность сейчас сильнее всего в нем. Все чаще возвращался к нему огромный оранжевый ядозуб, неподвижно сидевший на горячем черном камне. Все, что угодно, можно было прочитать на его чешуйчатом лице — затаенную злобу, мудрость, доброту, презрительное безразличие. От прищура глаз или поворота головы глядевшего зависело то, что читалось на лице ядозуба.
Желто-зеленое поле созревающей кукурузы, выжженные склоны холмов и раскаленная сухая тишина окружали Бенито Хуареса. Никогда еще не был так силен соблазн — остаться в тишине: дом, сигара, дети, милое строгое лицо и блестящие смуглые плечи доньи Маргариты… Никогда еще с таким волнением, доходящим до ужаса, не чувствовал Хуарес этот таинственный поворот, который совершается в судьбе страны. И ему, Хуаресу, придется принимать какие-то решения, ранее недоступные и неизвестные… Как в детстве чувствовал оборванный мальчишка, бродивший в горах, перемену погоды, смену времен года, так теперь чувствовал дон Бенито эту перемену…
У него не хватало больше сил выносить томление и страх перед надвигающимися событиями. Он положил сигару в пепельницу, встал, затянул пояс халата, подошёл к дверям спальни и постучал.
Донья Маргарита, одна сидевшая перед зеркалом, повернулась к нему, улыбнулась большим ртом с чуть поднятыми уголками и прижала ладонью кружева пеньюара у горла.
Его лицо потеряло свою геометрическую жесткость, только детский восторг и лукавое добродушие выражало оно…
В полдень 25 октября войска мятежников были выстроены на площади перед дворцом. Солдаты повесили кресты поверх мундиров, некоторые прикололи бумажные иконки. После того как полковник Мирамон с соратниками обошел строй, на площадь вышла процессия монахинь. Они несли белый флаг с красным широким крестом. Толпа кричала. Затем должны были служить мессу.
Около часа дня к Мирамону подошел адъютант и что-то тихо сказал ему. Радостное мальчишеское лицо Мирамона мгновенно застыло. Он повернул голову к стоящему рядом подполковнику Рейесу.
— Они подходят…
Такой хватки он от Комонфорта не ожидал…
Мирамону не пришлось идти на Мехико.
Комонфорт за сутки собрал четыре тысячи штыков и сабель при тридцати орудиях и форсированным маршем двинул их на Пуэблу.
Под вечер 25 октября в городе услышали первые выстрелы орудий и первые ядра ударили в стены домов. Генерал Сулоага давал понять, что пощады в случае упорства не будет.
Началась вторая осада Пуэблы…
19 ноября Сулоага штурмовал монастырь Конкордия, один из главных опорных пунктов осажденных. Мирамон выдвинул вперед земляные укрепления, надеясь обескровить атакующих, прежде чем бой перейдет на территорию монастыря.
Белое знамя с широким красным крестом развевалось над длинным окопом, который занимали солдаты первого батальона Второго линейного полка — любимцы Мирамона.
Мирамон шел по окопу, заговаривая с солдатами, иногда поглядывая в сторону противника. Орудийный грохот нарастал. Ядра то с хрустом врезались в бруствер, сложенный из щебня и песка, то перелетали через окоп.
Мирамон поравнялся с тем местом, где в бруствер было воткнуто древко знамени. Он прислушался и выскочил на борт окопа, глядя назад — в сторону монастыря. Серая каменная стена то там, то здесь вспыхивала белыми облачками пыли — одна из батарей Сулоаги перенесла огонь на монастырь.
— Они недавно разрушили в Мехико монастырь святого Франсиско, — выкрикнул Мирамон, — в котором наши предки молились столетиями, в котором жили святые… Если мы не остановим их, они разрушат все монастыри Мексики, разобьют все колокола, сровняют с землей могилы наших отцов, перебьют всех священников и запретят нам носить святой крест. Что же будет с нашими душами, друзья? Что мы скажем господу, представ перед ним в свой смертный час? Что мы по трусости и по слабости веры не защитили дом его и слуг его? Что скажем мы святому Георгию, нашему небесному генералу? Что недостойны были звания солдат и мужчин? Кто скажет мне…
В этот момент ядро с тонким треском срезало древко знамени и, взвыв, прошло мимо Мирамона.
Солдаты с ужасом смотрели на распластавшееся по песку полотнище.
Сильным прыжком Мирамон перемахнул окоп, взбежал на бруствер и поднял знамя за остаток древка. Он держал его невысоко, на согнутых руках, знамя ложилось ему на левое плечо.
— Принести новое древко! — крикнул он.
Двое солдат бросились к монастырю.
Осаждавшие заметили странного знаменосца. Ядра стали гуще ложиться на участок бруствера, в центре которого стоял человек со знаменем.
— Дон Мигель! Спускайтесь вниз! — подбежавший по окопу де Кампо пытался дотянуться до сапога Мирамона стволом ружья. — Вы нужны Мексике! Спускайтесь!
Мирамон не смотрел на него. Знамя шуршало и шелестело у его уха. Ему слышался шепот многих голосов — сильных и нежных. «Меня не могут убить. Ведь не убили же Бонапарта, когда он бежал тогда, по мосту… со знаменем… Ведь не убили же меня, когда я лез на холм под Акатланом… Они еще только пристреливаются, а мои уже добежали до монастыря… Мы не позволим лишить нас домов господних… Мы не позволим лишить нас… Если меня убьют, то пускай со знаменем…»
Полковник Мигель Мирамон сжимал в одеревеневших руках обломанное древко, стараясь незаметно упереть в бедро острый конец обломка. Он глядел прямо перед собой, туда, где без всякого прикрытия стояли на опушке маленькой рощи три батареи Сулоаги. Они стояли без прикрытия, потому что у него, Мирамона, не было артиллерии, его шесть орудий были разбросаны по всем позициям, а это все равно что ничего… Он смотрел прямо перед собой и видел самого себя, неподвижно стоящего со знаменем в руках, видел каждую черточку своего лица, родинку на левой щеке, темную узкую бородку, отпущенную уже во время осады. Он видел, как гордо и бесстрашно стоит на простреливаемом бруствере двадцатипятилетний полковник Мирамон, осознавший свое назначение… «Меня не могут убить… Меня не могут убить… Его не могут убить…» Солдаты, пригнувшись, тянули у него из рук обломанное древко.
— Сеньор полковник, вот оно… Надо прикрепить к нему знамя… Сеньор полковник…
Он медленно разжал пальцы и сошел с бруствера.
Через два часа пехота Сулоаги выбила первый батальон Второго линейного полка с позиции. Перебросив свои батареи туда, где недавно стоял со знаменем полковник Мирамон, Сулоага стал сосредоточенно крушить стену.
К вечеру бой перешел на территорию монастыря, дрались на галереях, в кельях.
Вокруг разбитой ядрами церкви земля была усеяна восьмидюймовыми фигурками святых из обожженной глины. Солдаты под огнем подползали и собирали фигурки, чтобы хранить в ранцах и молиться им…
5 декабря 1856 года Пуэбла пала.
В это же время индейские эскадроны Томаса Мехиа были выбиты из Керетаро и ушли обратно в горы.
Отец Франсиско Миранда с ружьем за плечами ехал рядом с генералом во главе отступающей армии.
В октябре 1857 года на выборах, проведенных на основе новой конституции, Комонфорт был избран президентом, а Хуарес стал председателем Верховного суда, что по конституции механически делало его и вице-президентом.
23 октября губернатор штата Оахака получил от Комонфорта письмо, срочно призывающее его в столицу. Комонфорт просил его без промедления занять пост министра внутренних дел.
Это было более чем неожиданно. Полиция и Национальная гвардия, подчиненные министру, ставили Хуареса в исключительное положение. Зачем это нужно Комонфорту?
Одно было Хуаресу ясно — Комонфорт, так же как и он, Хуарес, предчувствует грядущие события, и инстинкт самосохранения толкает его на этот шаг. Он хочет, чтобы рядом был человек, который его не предаст, которому он мог бы доверять полностью. Он верит в мою честность. И я не обману его. Я могу уйти, но не могу предать.
Или же он знает что-то, что заставляет его тревожиться, и он хочет нанести удар с моей помощью? Новый мятеж? Заговор в столице? Военный заговор в гарнизоне? Тогда ему нужен верный человек, контролирующий Национальную гвардию. Баса ему придется убрать с поста — конституция не позволяет депутату конгресса занимать должности… Бас решителен, но сумасброден. Он сам по натуре заговорщик, а не политик. А разве заговорщик не может быть политиком? Нет. Это разные натуры, разные устройства голов. Заговор — средство слабых. Политик должен уметь соразмерить силы. Заговорщик может победить. Но заговорщик не может создать систему, общество, государство. Или после победы заговорщики уступают место политикам, за которыми широкая опора, или же ведут себя и дальше как заговорщики, и страна начинает жить по принципам заговора, конспирации. Это уродует души и разум граждан. Общество, живущее как огромный заговор, — не общество, не государство. Заговорщик может взять власть, но не может управлять. Но это — в сторону! В письме, между прочим, сказано: «Приняв мое предложение, ты мне поможешь утихомирить существующее беспокойство в клане либералов, представляющее опасность в трудном кризисе, переживаемом нами; наконец, так как ты хорошо знаешь наше положение и ориентируешься в нем, это тебе поможет в случае, если я из-за болезни или по другим серьезным причинам не смогу выполнять обязанности президента и ты как председатель Верховного суда должен будешь принять на себя руководство нацией…»
Он боится. Он очень боится. Чего? Сейчас, когда он победил на выборах? Когда консерваторы разгромлены?
Хуарес вспомнил уверенное лицо и спокойную повадку Комонфорта во время их последнего разговора, перед отъездом его, Хуареса, в Оахаку. Тогда казалось, что президент полностью овладел положением. С тех пор прошло почти два года — подавленные мятежи, показавшие консерваторам, что в военном отношении их дело безнадежно, бурный, но вполне победоносный для либералов конгресс… Что могло напугать его — страсти, бушевавшие на конгрессе?..
Хуаресу не хотелось уезжать. Дела в штате шли хорошо. Любовь доньи Маргариты, его дети, красивые и добрые… Если бы не страх Комонфорта, он не раз подумал бы, прежде чем принять министерский портфель… Но от письма президента с грифом «конфиденциально» на него повеяло таким ужасом одиночества и грядущих катастроф, что оставаться в Оахаке — вдалеке от узла событий — он просто не мог. Беспокойство грызло его.
Его мучило смутное сознание того, что прежнее существование кончается. Прежнее существование: ссылки, война, министерство и губернаторство виделись ему теперь как бы вдали, какими-то маленькими фигурками, и все эти фигурки были им, Хуаресом, — произносящим речи, скачущим, пишущим… И все это было незначительно и неопасно по сравнению с тем, что ждало его впереди.
Он сидел за своим просторным чистым столом в домашнем кабинете. Был поздний вечер, один из многих поздних вечеров этого года, рукопись записок, которые он вел для своих детей, лежала перед ним. Он сидел и, напрягая зрение, старался разглядеть того, кем может он заслониться от будущего, от роли, от ноши, ожидавшей его, — Окампо? Прието? Дегольядо? Лердо? Нет, нет, нет!
Он сидел, катая в пальцах потухшую сигару. Две свечи в тяжелых серебряных подсвечниках ровно горели перед ним. За двумя стенами — через комнату — спали его дети. Старшей, Мануэле, было четырнадцать, а маленького Бено еще кормила грудью Маргарита.
Донья Маргарита вошла в кабинет в длинном белом пеньюаре, наклонившись, поцеловала его в крепкую, короткую шею, вынула из пальцев сигару, взяла его за руку и повела за собой. Он шел, радостно и растерянно улыбаясь.
За те три дня, что прошли с получения президентского письма, она сшила ему две новые полотняные сорочки…
27 октября 1857 года вице-президент республики дон Бенито Хуарес вышел из кареты на главной площади Мехико перед президентским дворцом. Прежде чем войти, он постоял минуту, внимательно рассматривая это длинное серое здание, его балконы, окна.
Площадь была полна народу, мимо катили экипажи. Никто не обращал внимания на невысокого индейца, с любопытством провинциала разглядывающего дворец.
Солдаты охраны знали его и отсалютовали ружьями, когда он входил.
Комонфорт выпустил его из своих мощных объятий, и дон Бенито, отступив на шаг, посмотрел в лицо президенту. Выражение радостной надежды, которое мелькнуло на этом лице в момент встречи, быстро сменялось привычным и непобедимым теперь уже выражением раздраженного беспокойства. И Хуарес почувствовал себя старше, тверже и сильнее этого могучего человека, тяжело стоявшего перед ним на массивных ногах.
— Ты видишь что-нибудь? — спросил Комонфорт, протягивая к Хуаресу широкие ладони, — Не видишь? Никто не видит! А на них — оковы! Я бессилен. Мы совершили революцию Аютлы и выиграли войну только для одной цели — чтобы лишить исполнительную власть в стране всякого значения. Стоило стараться!
— Конгресс только что наделил тебя диктаторскими полномочиями в случае кризиса.
— Кризиса? А кто будет решать, наступил этот кризис или нет? Они! Эти болтуны, которые ни за что не отвечают! А Мексика живет в состоянии кризиса почти пятьдесят лет — с того момента, как Идальго ударил в свой знаменитый колокол!
— Сеньор президент, вы, кажется, иронизируете над национальными святынями? В присутствии министра внутренних дел это небезопасно.
— Тебе весело? Ты вернулся из своей глуши очень веселым? Посмотрю я на тебя через три дня!
Он подошел вплотную к Хуаресу.
— Мы — нищие, Бенито! Мы — нищие! Мне нечем платить армии! Хорошо, что Сулоага предан мне, а солдаты его любят…
— Это вовсе не хорошо, мой друг. Это — плохо.
— Я не понимаю твоих шуток!
— Я не шучу. Нельзя управлять республикой в 1857 году, основываясь на личной преданности кого бы то ни было главе государства. Армия должна быть предана конституции, принципу, а не личности.
— Это — слова! Все — слова! Конституция! Она висит на мне, как камень! Видаурри, вообразивший себя королем в своем Нуэво-Леоне, захватывает и присоединяет к своему штату Коауилу! Они путают федеральный принцип с феодальным! Я посылаю генерала Гарсу навести там порядок. Тогда Видаурри выставляет против него какого-то своего кондотьера, полковника Сарагосу, и тот разбивает правительственные войска! Правительственные войска, ты слышишь? Это — мятеж, который следует подавлять всеми средствами. И что же? Конгресс становится на сторону мятежников! Твой любимец Рамирес, этот бесноватый безбожник, сумел убедить глубокомысленных блюстителей свободы, что Видаурри действовал на благо республики! И я должен это переносить? Да они растащат республику по кускам и всегда найдут себе защитников в этом сборище болтунов!
— Но ведь конгресс не препятствовал тебе усмирять Пуэблу.
— Еще бы! Речь шла об их собственных шкурах! Если бы Мирамон дошел до столицы, они недолго позаседали бы!
— Демократия имеет свои неудобства для исполнительной власти. Но ведь Видаурри — наш союзник. Он сразу же откликнулся на «план Аютлы» и выступил в пятьдесят четвертом тебе на помощь…
— Он думает только о собственных интересах!
— Возможно, что конгресс в данном случае поступил недальновидно. Но его существование — единственная гарантия против диктатуры. Тебе уже пришлось однажды выбирать между деспотией и демократией. Ты выбрал демократию и сражался за нее. Конгресс — детище твоих усилий.
— Да! А теперь они напоминают отцеубийц!
— Но альтернатива одна — деспотизм.
Комонфорт уперся подбородком в грудь.
— Иногда, — тихо сказал он, — я начинаю завидовать Санта-Анне и думать, что он был прав.
Он взглянул на Хуареса, но ничего не мог прочесть на лице дона Бенито.
— Что же ты молчишь?
— Испытание законностью бывает труднее, чем испытание беззаконием.
— Тебе не кажется, что Санта-Анна вносил в свое правление слишком много личных пороков, которые мы принимаем за пороки сильной исполнительной власти?
— В том-то и беда, что одни не отличить потом от других.
Комонфорт помолчал.
— Что ты собираешься делать в первую очередь? — сухо спросил он.
— Попытаюсь обезопасить дороги. Пока я ехал сюда, нам дважды пришлось отстреливаться. Но я — важное лицо, у меня охрана. А простые граждане? Мексика стала раем для бандитов.
— Тебе понадобятся для этого деньги. А наш мудрый министр финансов сеньор Пайно уходит в отставку, оставляя мне на память пустую казну! Где ты возьмешь денег?
— Когда я первый раз стал министром — в пятьдесят пятом, я тут же получил заем в сто долларов от своего секретаря Ромеро. Я был всего-навсего министром юстиции. Неужели на посту министра внутренних дел я не найду кредиторов?
Комонфорт неожиданно засмеялся. Его припухшее лицо разгладилось.
— Как я рад, что ты приехал, дон Бенито! Ты еще не понял, что окружает нас. Но поймешь — и тогда жду твоего совета. Надо что-то делать немедленно. Быть может, уступить тебе президентство? На посту президента ты еще скорее отыщешь кредиты!
Он снова стал мрачен, рот его злобно растянулся. Такой гримасы Хуарес никогда прежде не видел у него.
— Когда Санта-Анне нужны были деньги, он продавал соседям кусок нашей территории. Но я же не могу так поступить!
— Не можешь.
— Я бы нашел возможности… В конце концов, в стране есть деньги. И есть люди, которые должны делиться с государством! Но я не могу ввести самого пустячного налога без санкции этих болтунов!
«Он слишком часто поминает Санта-Анну. В этом есть логика. Логика нашей несчастной и нелепой истории… Поток несет его — и это ужасно. Я понял — нельзя доверять логике обстоятельств. Сейчас время новой логики, я понял наконец! Это и есть революция — новая логика! Ему с этим не справиться…»
— Я должен заняться делами, дон Игнасио.
Комонфорт молча отпустил его.
Первые дни после приезда в Мехико слились для Хуареса в пеструю и однообразную череду выслушанных донесений и отданных приказаний. Задача, которую он сразу же по вступлении в должность объявил своим подчиненным как первую, была очистить дороги от консерваторов и просто бандитов. Речь шла, разумеется, прежде всего о дорогах федерального округа. Забота о спокойствии штатов лежала на губернаторах. Федеральный округ — центр страны, подступы к столице — должен был подать пример закона и порядка. Точного числа бандитов министр внутренних дел установить, разумеется, не мог. Но, обдумывая сведения из разных штатов, он не сомневался, что речь идет о десятках тысяч… Это значило, что количество вооруженных и весьма решительных людей, кочевавших по дорогам и бездорожью республики и не признававших никакой власти, в несколько раз превышало численность регулярной армии и Национальной гвардии, состоящей в распоряжении правительства…
Он понимал, что не в силах решить эту задачу радикально, а может только отвечать на отдельные удары и контролировать главные пути.
Он понимал, что эта малая война будет бесконечной, пока не изменится положение в республике, пока правительство не убедит каждого мексиканца — или хотя бы большинство, — что оно творит справедливость и законность. Не законность вообще, а именно справедливую законность.
Он понимал этих людей, потерявших веру в любую администрацию и решивших изъять свою судьбу из судьбы государства, решивших самостоятельно — при помощи ружья, пистолета и мачете — отстаивать справедливость для себя, и только для себя. Этих людей невозможно и не нужно было уничтожать. Их нужно было убедить. Убеждать словами было поздно. Слова теряли в Мексике всякий кредит. Их было сказано слишком много. Нужны были дела, дела и дела. Новые дела. Нужны были радикальные реформы. А для этого сама ситуация в стране должна была стать новой и невиданной, что-то должно было сдвинуться, произойти… Он чувствовал, что не может вырваться из круга мелких дел, что его дела уже не соответствуют его новому ощущению жизни. Это мучило его. Но выход был неясен, непонятен…
— Они сражались с невиданным ожесточением, — говорил молоденький лейтенант Национальной гвардии, только что вернувшийся из-под Толуки, где его отряд окружил и разгромил полсотни герильерос. — Все молодые. Только двое стариков.
— Пленные?
— Всего четверо.
— Что они сказали?
— Я спросил, почему они бросили свои дома и пошли на дорогу. Они не могли этого объяснить… Они захватили селение и жили там три дня. Они обесчестили всех женщин, кроме старых. Если мужья сопротивлялись — убивали. Отбирали все ценное — женские украшения, оружие, серебряную посуду, у кого была. Но больше всего меня поразило не это. Так всегда бывает. Но они убили священника. Он отказался благословить их оружие, когда начался бой. И они зарезали его. Не хотели тратить патрон. Это удивительно. Так раньше не было — поднять руку на священника! Я спросил одного, почему они решились. На это он ответил быстро и уверенно, что господь захотел вознаградить их за все лишения и дал право радоваться жизни, любить всех женщин и брать лучшую пищу. А священник пошел против воли божьей. Он был недостойным священником. И они наказали его. Такова была воля господа. Я никогда раньше не слышал таких разговоров. Священника звали Андреас Хименес. Он был новым в этом селении. Жители говорят — очень добрый и справедливый. Оружие мы сдали в арсенал. Пленные пытались бежать ночью и были убиты.
Министр внутренних дел дон Бенито Хуарес похвалил лейтенанта и отпустил его.
Он сидел за столом в просторном кабинете. Куда более просторном, чем его губернаторский кабинет в Оахаке или кабинет домашний, с дверью в спальню. Он сидел, перебирая записи, которые делал при каждом докладе, и стоило ему повернуть голову влево, как ему открывалась в окне большая площадь, полная пешего и конного народа, веселых оборванных леперос и надменных креольских щеголей, медлительных, спокойных индейцев в пончо, глазевших на президентский дворец, и посыльных, устремленно бегущих куда-то. В движении толпы, коней и экипажей не было системы и смысла.
Министр внутренних дел дышал очень ровно, короткими точными движениями раскладывая листки с записями. Он прекрасно помнил священника Андреаса Хименеса. Он помнил этого тучного больного старика, которого выслал из штата Оахака за то, что тот отказал в исповеди алькальду какого-то маленького городка, алькальду, присягнувшему правительству президента Комонфорта. Священник приходил к нему и пытался объяснить, просил оставить его в городе, где он служил много лет, почти всю жизнь…
Сеньор Матиас Ромеро, личный секретарь министра, вошел к нему в кабинет, как всегда строгий и сосредоточенный, и положил перед ним клочок бумаги. Хуарес успел заметить бледную худобу его руки.
Хуарес смотрел в записку долго, как бы не видя того, что было написано на этом истертом клочке.
— Вы уверены, мой друг, что это правда?
— Нет, разумеется, но легко проверить. Послать гвардейцев…
— Нет. Сеньор Бас еще исполняет свои обязанности?
— Да, но он уже передает дела.
— Попросите его прийти ко мне. Немедленно.
Через полчаса Хуан Бас скакал по улицам Мехико в сопровождении десяти национальных гвардейцев и двухместной черной кареты.
Способы внезапного ареста были разработаны Басом тщательно. И в этом случае он оставил свой отряд за углом, а сам, пеший, быстро подошел к двухэтажному дому сеньора Марио Сервантеса, отставного капитана, и стукнул бронзовым молотком. Оттолкнув слугу, открывшего дверь, он взбежал по лестнице. Где находится нужная комната, он знал из записки, прочитанной в кабинете Хуареса.
Через две минуты после того как губернатор федерального округа исчез в темном, тут же закрывшемся проеме, национальные гвардейцы окружили дом…
Ни страха, ни гнева, только досаду испытал полковник Мирамон, увидав Хуана Баса, входящего в комнату. Он собирался на следующий день покинуть столицу. Его ждали две сотни отчаянных молодцов, разбивших лагерь в горном ущелье к северу от Мехико. И вот тебе!
После бегства из разрушенной Пуэблы, после долгих скитаний во главе кавалерийского отряда по центральным штатам, после отчаянных боев и неизменных побед над правительственными частями, побед, не приносящих ничего, кроме горечи от их ненужности и бессмысленности, после того как его отряд стали неуклонно теснить к границам штата Герреро, где он неизбежно попал бы в руки старого Альвареса, полковник Мирамон был тяжело ранен в ногу под селением Сультепек. Ему грозила ампутация, но друзья сумели переправить раненого в столицу, где опытные врачи и прекрасный уход совершили чудо. Нога уже почти не болела, он был уверен, что может сесть на коня. И вот тебе!
Раздраженным, капризным жестом Мирамон бросил на стол томик Ксенофонта и встал.
Бас выставил худую ногу и положил ладонь на расстегнутую кобуру.
Мирамон презрительно пожал плечами и отошел к окну. Кепи национальных гвардейцев ярко белели на солнце.
Бас молчал.
Мирамон надел мундир и стал медленно застегивать крупные медные пуговицы.
Вошел хозяин дома.
— В чем дело, сеньор? Мой гость болен…
Бас остановил его движением руки.
— Не отягощайте свою совесть ложью, сеньор Сервантес. Я подумаю, как быть с вами.
Сервантес прижался прямой офицерской спиной к косяку.
— Я найду доносчика и убью его.
— И будете расстреляны, — сказал Бас, не поворачивая к нему головы. Рука лежала на кобуре.
Мирамон взял под мышку книгу и пошел к двери. Они с Сервантесом коротко поклонились друг другу. Бас спускался по лестнице вплотную за Мирамоном, глядя на его выступающий юношеский затылок и ложбинку на шее — над мундирным твердым воротником.
Двухместная черная карета ждала их у подъезда. Бас и Мирамон сели в нее. Гвардейцы окружили карету.
Карета тронулась. Мирамон, насколько это было возможно, отодвинулся от Баса, прижавшись к дверце.
— Терпеть не могу столь близкое соседство либерала, — сказал он с брезгливой усмешкой. — Обычно я держал их на дистанции выстрела или — в худшем случае — клинка.
— Потерпите. Надеюсь, это ваша последняя прогулка в карете. Пора ответить за пролитую кровь.
— Вы имеете в виду мою рану? — Мирамон насмешливо скосил на губернатора круглый глаз.
— Я имею в виду кровь честных граждан, которых вы убивали. И кровь тех обманутых глупцов, которых вы вовлекли в убийства.
— Крови пролито много, — согласился Мирамон и простучал ногтями по кожаному переплету Ксенофонта, лежавшего на его коленях, сигнал конной атаки. — Крови много… Но вы, сеньор Бас, с вашим плебейским сознанием не можете понять — дело не в самой крови, а в том — за что она пролита. В пролитой крови можно испачкаться, но ею можно и очиститься. Вас пролитая вами кровь грязнит. Нас — очищает. Мы сражаемся за святое дело, а не расстреливаем порядочных людей в тюремных дворах.
— Святое дело! Темная, угнетенная страна, ошалевшие от чванства и безнаказанности генералы, бессовестные и корыстные священники, спекулирующие именем господним…
— Все верно, — Мирамон с удовольствием смотрел на худую дергающуюся щеку Баса. — Все верно. И если бы такие сумасшедшие дилетанты, как вы, не путались у нас под ногами, мы очистили бы Мексику и вернули ей идеал веры и долга. Мы проливаем кровь за идеал, сеньор либерал. А вы — за то, чтобы запутать души в унылую паутину вашей липкой демократии. Бр-р-р! Когда я думаю об этом, мне хочется вымыться с головы до ног!
— Кровью сограждан?
— Нет, теплой водой. Вам, очевидно, незнакома процедура умывания водой? Еще бы! Ведь ваш идол — этот Хуарес — совсем недавно слез с дерева и сразу же, без всякого перехода, облачился в адвокатский сюртук. Неужели он отучил мыться всех своих последователей?
Карету тряхнуло, и их бросило друг на друга.
— Вот Мексика ваших мечтаний, сеньор либерал, — душная теснота, и чтоб при каждом толчке вас кидало на сомнительного соседа. Или его на вас. И чтоб деться было некуда.
Бас засмеялся.
— Я много слышал о вас, дон Мигель, но не предполагал, что вы такой весельчак. Вы что, этим потоком болтовни заглушаете страх перед судом и приговором? Не смею вам мешать — продолжайте!
Мирамон замолчал.
Первое, что увидел Мирамон, когда его ввели в дежурное помещение тюрьмы Ла Акордада, было растерянное лицо лейтенанта Трехо, его бывшего ординарца по XI бригаде…
Дон Бенито Хуарес приказал сеньору Ромеро никого не впускать в кабинет. Он курил, сильно вдыхая дым. Он не умел мыслить абстракциями. Борение идей, борьба политических партий, экономические процессы — что это? Невозможно представить себе всех этих людей — дерущихся, плачущих, копающих землю… Огромный круглый омут лежал по ту сторону большого министерского стола. Вода в нем медленно бурлила, темные мощные струи подымались из глубины, ударялись о черные камни берега и снова уходили в глубину. Медленное, неопределенное круговое движение… Иногда поверхность омута вздувалась, становилась гладкой и выпуклой, со стеклянным вулканическим блеском. И тогда казалось, что вот-вот произойдет что-то, что нарушит это бессмысленное кружение воды, но замутненные полосы быстро проступали на поверхности, она пузырилась, распадалась на мелкие хаотические течения, снова поднимались из глубины могучие бесплодные потоки…
Что-то должно произойти. Страна устанет от однообразия этих мелких политических дрязг, наступит самое страшное для революции — равнодушие народа, у нас самих начнут вяло кружиться головы, бесконечное похмелье после веселого и жестокого праздника с танцами и резней, противно смотреть на мачете, неохота смывать с них шершавые пятна, похожие на ржавчину, неохота работать и противно думать о будущих праздниках… Все так знакомо и не сулит перемен.
Что-то должно произойти. Революция не позволит себе иссякнуть в этой рутине.
Ромеро заглянул в дверь.
— Да, да. Заходите, мой друг. Я отдохнул.
Ромеро своей расслабленной неслышной походкой подошел к столу и положил перед министром тонкую пачку исписанных листов.
— Я суммировал все сведения, поступившие с момента вашего приезда, дон Бенито… Речь идет об антиконституционном движении.
— Хорошо, мой друг.
Ромеро опустил бледное сосредоточенное лицо с непомерно высоким от ранних залысин лбом.
— Все очень странно и очень серьезно, дон Бенито.
— Хорошо, мой друг. Я посмотрю.
Ромеро вышел.
Хуарес медленно перебирал листы. Он и так догадывался… Ах, господин президент, милый Игнасио, с нежными выпуклыми глазами, так часто обращенными внутрь себя, слабый человек, желающий казаться собственным памятником, неплохой генерал и плохой политик, понимаешь ли ты, чем рискуешь?
А ты, Хуарес, мальчишка из Гелатао, понимаешь ли, чем рискуешь ты? Не только своей честью и головой, не только жизнью Маргариты и детей… Понимаю… Но время пришло. Не для меня — для Мексики. Я должен рискнуть. В этой игре уже нельзя играть по правилам. Я, законник Хуарес, юрист по преимуществу, я, закованный в черный сюртук и белый крахмал, я должен разорвать этот круг. Прости, Игнасио, ты идешь к пропасти, ты взялся не за свое дело. Я не могу спасти тебя. Я не пойду с тобой. Я останусь и начну истинную революцию… Простите меня все, кто еще погибнет… Быть может, я — первый… Так не должно продолжаться. Иначе взрыв уничтожит Мексику… Я должен рискнуть! Для того я пришел из Гелатао, для того я не погиб от укуса змеи, не умер от голода, все для того!
Министр внутренних дел лисенсиат дон Бенито Хуарес дернул шнурок. Вошел бледный Ромеро. Хуарес раскуривал сигару. Он бросил спичку и левой рукой протянул секретарю листы.
— Возьмите, мой друг, — спокойно сказал он. — Странного много. Но все еще неясно. Посмотрим…
Ромеро с изумлением, столь редким у него, смотрел на неподвижное смуглое лицо. Вежливое и сочувственное внимание выражали глаза Хуареса. Больше ничего.
— Позаботьтесь, чтоб эти заметки не попали в чужие руки. Они могут быть слишком вольно истолкованы. В приемной есть кто-нибудь?
— Да, дон Бенито. Капитан Национальной гвардии из Оахаки.
— Я готов принять его.
Ромеро, не спуская глаз с Хуареса, сделал шаг назад.
Сеньор Хуан Хосе Бас был отчаянным радикалом. Нельзя сказать, чтобы он считался крупной фигурой. Но некоторую роль играл. Многим импонировали его энергия, его очевидная решительность, определенность его мнений.
Альварес назначил его губернатором федерального округа, куда входила столица республики. В октябре пятьдесят седьмого его избрали в конгресс. Конституция запрещала депутатам занимать правительственные должности. Басу смерть как не хотелось расставаться со столь важным постом. Но Комонфорт настоял на соблюдении закона. И отношения Баса с Комонфортом с этого момента испортились.
Бас не был вульгарным честолюбцем или карьеристом. Нет, он был человеком идеи. А идея эта вмещала все крайние мнения, провозглашенные депутатами-пурос. Он был таким же антиклерикалом, как Рамирес, и таким же фанатиком аграрной реформы, как Арриага, он ненавидел фуэрос и церковную десятину, черное духовенство и церковное землевладение, долговое рабство и народное бесправие. Эта взрывчатая смесь была снабжена весьма эффективным запалом — дон Хуан считал, что в деле достижения социальной справедливости надо идти напрямик и напролом. Его нервная и страстная натура требовала немедленного и постоянного действия, немедленного утоления жажды справедливости.
Он был уверен, что совершить социальный переворот может только сильная и свободная от ограничений исполнительная власть. Конституция разочаровала его, как и Комонфорта, именно тем, что связывала руки президенту. Президент, который должен постоянно оглядываться на конгресс, не способен к быстрым и радикальным реформам.
Дон Хуан был уверен, что в этой ситуации Комонфорт, недовольный нажимом радикалов, не решится даже на попытку дальнейших реформ. А чем дольше откладывались реформы, тем прочнее становились позиции церкви. Комонфорт уже обещал неприкосновенность церковного имущества, сохранение монастырей и намекал, что готов возвратить духовенству избирательные права.
Бас был в отчаянии. Но когда он узнал, что в Мехико приехал Хуарес и что президент назначил его министром внутренних дел, в мятущемся уме дона Хуана составилась гениальная, как ему казалось, комбинация…
16 ноября 1857 года президент Комонфорт получил письмо от генерала Лемберга, командовавшего бригадой в Толуке. Лемберг писал, что исповедник его жены передал ей для него, Лемберга, послание от министра финансов Пайно. И что в этом послании Пайно предлагал генералу подумать о способах изменить конституцию при помощи армии. «Боюсь, что я был чересчур резок с моей бедной женой, — писал Лемберг, — которая приняла эту записку, не зная ее содержания, но подобные предложения всегда приводят меня в бешенство».
Полгода назад Комонфорт без колебаний швырнул бы записку в камин. Но последние месяцы сделали его подозрительным. Он не боялся консерваторов, которые притихли, дважды испытав под Пуэблой его тяжелую руку. Он не боялся радикалов, зная, что они не предадут его, во-первых, из благородства, а во-вторых, из благоразумия.
Он боялся конгресса, который мешал ему и против которого он был бессилен, и он боялся армии, которая, разочаровавшись не столько в идеалах республики, сколько в ее кредитоспособности, могла захотеть новых законов.
Денег в казне не было. Санта-Анна в таких случаях продавал северному соседу кусок мексиканской территории. Он, Комонфорт, так поступить не мог. Деньги, вырученные от распродажи церковных земель по «закону Лердо», мгновенно растаяли. Портовых таможенных сборов было слишком мало для покрытия расходов. Увеличивать налоги с разоренного войной населения конгресс не хотел.
Деньгами — и огромными — располагала только церковь.
Церковь могла дать деньги только в обмен на принципиальные уступки. Но любой законопроект, клонящийся в эту сторону, был бы заблокирован конгрессом.
Можно было прибегнуть к конфискации. Но это вызвало бы ярость консерваторов и спровоцировало бы мятеж. Тогда пришлось бы ввести чрезвычайное положение. А это — опять-таки — зависело от конгресса.
Платить армии было нечем.
Тупик.
Для того чтобы вывести страну из тупика, нужна была диктаторская власть. Получить диктаторскую власть можно было только путем переворота. Переворот означал нарушение равновесия и новую войну. Тупик…
Помощи ждать было неоткуда. Его мудрая и добрая мать молчала и молилась. Он знал, что она ему посоветует, но с болью сознавал, что последовать ее совету не сможет.
Хуарес весь ушел в повседневные дела — мелкие и крупные беспорядки вспыхивали по всей стране, бандиты наводнили дороги.
Никогда еще Комонфорт не чувствовал себя таким одиноким и беспомощным. Он знал, что необходимо что-то предпринять, что-то изменить. Но что и как?
Он все чаще вспоминал свой последний разговор с Альваресом, горечь и обиду, которые тот пытался сдержать, выражение бессильного негодования, с которым старый инсургент выслушал его, Комонфорта, слова о необходимости перемен…
Ничего не получалось. Он хотел дать стране твердую и справедливую власть. Ему мешали. И кто? Конгресс, который собрался под его защитой.
Он хотел дать стране мир. Ему мешали. Кто? Его же друзья и соратники, которые своими преждевременными декретами озлобили священников и офицеров.
Теперь ему, как Альваресу, угрожают мятежом соратники.
Неужели придется уйти так бесславно и бессмысленно?
Альварес — счастливец. Он ушел на гребне военной славы. Он взял власть и отказался от нее, не успев показать свое бессилие.
А он, генерал Комонфорт, мудрый и справедливый президент, отец для всех?
Он не скрывал своего недовольства конституцией и желания изменить ее. Он не скрывал своего резкого отношения к конгрессу, мешавшему твердой и вместе с тем умеренной политике. Он получал множество писем с просьбами и требованиями вернуть церкви ее былое значение и отстранить пурос от управления. Он не скрывал, что сочувствует такого рода мыслям.
И его оскорбило то, что эти люди, явно готовящие что-то, не посвятили его в свои замыслы, что они не понимают его и не доверяют ему.
Письмо Лемберга встревожило его. Тревожно было то, что Пайно только что ушел с поста министра финансов и, как никто, знал катастрофическое положение правительства. Ему могла прийти в голову мысль о срочных и сильных действиях.
Тревожно было то, что Сулоага, старый соратник, дравшийся рядом и под Акапулько, и под Пуэблой, последние недели редко появлялся в Мехико, проводя все время в Такубайе, в казармах бригады, а когда появлялся, то удивлял мрачностью, вовсе ему не свойственной.
Комонфорт решил принять меры сразу и лично.
Он приказал подать коня и, несмотря на позднее время, поскакал с эскортом драгун в Такубайю, где жил в собственном доме Пайно.
Когда метис-камердинер ввел Комонфорта в кабинет бывшего министра, то президент увидел удивленные и растерянные лица хозяина и его позднего гостя — депутата Хуана Баса. Присутствие этого смутьяна болезненно поразило Комонфорта. Где Бас — там интрига. Несколько секунд он молча стоял на пороге, потом неловко и хмуро поклонился. Они ответили на поклон. На худом, подергивающемся лице Баса проступало раздражение — он не понимал, что происходит. Пайно пошел навстречу президенту, указывая на кресло. Комонфорт остановил его коротким отталкивающим жестом.
— Сеньоры, — сказал он и откашлялся. — Я прошу вас вместе со мной навестить моего друга генерала Сулоагу. Это недалеко.
Это действительно было недалеко. Дворец архиепископа, превращенный в казармы для отборной бригады, высился рядом.
Часовые у входа в казармы четко взяли на караул. Площадка перед входом была освещена, и дежурный офицер, заметив через окно президента, бросился к Сулоаге. И когда они вступили на широкую лестницу, Сулоага, натягивая мундир, уже спешил им навстречу. Они прошли в комнаты генерала. Никакого определенного плана действий у Комонфорта не было. Гложущая тревога, погнавшая его ночью в Такубайю, теперь, когда он увидел преданные глаза Сулоаги и добродушно-растерянное лицо Пайно, отпустила его. Однако нужно было объяснить свой странный визит.
Сулоага поставил на стол ящик с сигарами.
Все закурили. Президент молчал. Остальные смотрели на него. От собственной неловкости, от настороженных, ожидающих глаз Сулоаги и Пайно, от злого взгляда Баса Комонфорт снова почувствовал ту ноющую боль в душе, которая не прекращалась последние недели. Душное ощущение тупика снова охватило его с такой силой, что он вскочил с кресла и шагнул к двери…
«Уйти, уйти, уйти! Домой, встать в часовне на колени рядом с матерью и сказать… Но что будет завтра? Что они подумают? Как я посмотрю в глаза Сулоаге? Что будет завтра? Что будет завтра?»
— Что будет завтра, сеньоры? — хмуро и веско сказал президент, направив на Пайно тлеющий конец сигары. — Что нас ждет? Я понимаю, что у вас, — он смотрел на Пайно и Баса, — есть какие-то замыслы. Подождите! Я пока еще никого ни в чем не обвиняю. У каждого, кто не слеп, должны быть замыслы… Но в чем их смысл? Куда вы хотите вести страну? На кого вы можете опереться?
Сулоага сидел, вытянувшись в изумлении. Пайно и Бас с подозрением смотрели друг на друга. Вопросы президента ошеломили их. Они действительно перед появлением Комонфорта обсуждали возможные меры по спасению положения, и Комонфорт возник, как дух, вызванный их заклинаниями. Свою гениальную идею Бас не сообщал никому. А теперь настойчивые расспросы Комонфорта выказывали его осведомленность.
Комонфорт по-прежнему стоял с дымящейся сигарой в руке. Все молчали. Наконец Пайно, не выдержав, откинулся на спинку кресла и неуверенно заговорил.
— У нас нет никаких определенных замыслов, — сказал он, взглядом призывая Баса поддержать его. (Бас хранил презрительную неподвижность.) — Но, разумеется, мы говорили между собой о проблемах, стоящих перед правительством. Это же естественно.
Комонфорт, мрачно раскуривающий сигару, кивнул. При каждом вдохе сюртук натягивался на его мощной груди. Он начал полнеть.
— Вот сеньор Сулоага, — продолжал Пайно, с надеждой глядя на генерала, — может рассказать о настроении в армии, а дон Хуан, со своей обычной откровенностью, выскажет свою оценку ситуации…
Сулоага медленно открыл рот, но Бас опередил его.
— Оценка ситуации здесь ни при чем, — раздраженно сказал он. — Она всем ясна. Так же, как ясна моя политическая позиция. Я много лет безоговорочно стою за необходимость коренных реформ. Я убежден, что монахов быть не должно. Духовенство не имеет права владеть собственностью. Оно должно кормиться доброхотными даяниями прихожан. Монахиням надо вернуть их вклады, а монастыри для обоих полов закрыть. Короче, нельзя терпеть в республике фуэрос, иерархии, монополии и прочее. Я уже не раз высказывал эти взгляды публично и в печати. Всем они известны.
Комонфорт, сжав челюсти, вскинул руку с сигарой — этот сумасшедший радикал выводил его из себя.
— Прошу прощения, сеньор президент, я не договорил, — Бас даже не повернул головы к Комонфорту, он говорил, глядя в стену между Пайно и Сулоагой. — Итак, мои последовательные взгляды известны. И я от них не собираюсь отказываться. Но сейчас мы разговариваем как люди, в чьих руках судьба республики. Да, да! Вы — президент, генерал держит в руках военные силы столицы, и мы с сеньором Пайно — не последние люди в политике. Так вот, предрассудки невежественной толпы и туполобых консерваторов не дают возможности провести глубокие реформы. Провести их можно, только обладая полнотой власти и прочной опорой. А для этого, я уверен, необходимо пойти на компромисс с духовенством!
Это было столь неожиданно, что Комонфорт тряхнул тяжелой головой.
Сулоага сунул палец в рот и прикусил его неровными белыми зубами.
Пайно сморщился, пытаясь понять, что за игру ведет Бас.
— Да, да, сеньоры, только союз с духовенством может спасти республику. Если церковь перестанет провоцировать мятежи и даст деньги правительству — все проблемы решатся. Разумеется, когда мы встанем на ноги, мы вернем духовенство на должное место!
— Но кто же даст нам пойти на этот союз? Представьте себе реакцию конгресса, когда вы объявите… И конституция…
— Именно — конституция! Перейдем к этому вопросу, — Бас торжествующе подался в сторону президента. — Все мы понимаем — конституция такова, что управлять страной на ее основе невозможно. Невозможно! Какие могут быть реформы, когда конституция связывает руки исполнительной власти! И пойти на компромисс — тактический компромисс — с противниками правительства она тоже не может: «закон Хуареса» и «закон Лердо», ставшие статьями конституции, висят у нас, как ядра на ногах! Мы в абсолютном тупике. Казна пуста, руки связаны.
От напряжения у Комонфорта одеревенела шея. Он с трудом повернул голову к Сулоаге — тот по-прежнему сидел, прикусив палец.
— Что же вы предлагаете? — тяжело переводя дыхание, спросил президент.
Бас откинулся на спинку кресла и закинул ногу на ногу. Он наслаждался грядущим эффектом. Угол левого глаза равномерно дергался.
— Я предлагаю отменить конституцию и распустить конгресс!
Комонфорт взял свечу и стал с отсутствующим видом раскуривать новую сигару.
— Отменить «закон Лердо» невозможно, — растерянно сказал Пайно, — многие уже купили церковные земли, слишком многие, чтобы можно было все вернуть на свои места.
— Его не нужно отменять. Нужно приостановить его действие. Упорствуя, мы потеряем все. Конгресс — слишком пестрое сборище, чтобы это понять. Они своими речами друг другу дурманят головы. Я хочу реформ. Поэтому настаиваю на сильной исполнительной власти!
Комонфорт, не двигая головой, скосил глаза на Пайно.
— А ваше мнение, дон Мануэль?
— То, что казна пуста, я знаю лучше всех, сеньор президент. Я потому и ушел, что не вижу способа ее пополнить. Что до конституции, то дон Хуан прав — работать с ней невозможно. Но отмена конституции — дело весьма рискованное. Я бы на вашем месте, сеньор президент, подал в отставку. Быть может, это остудит горячие головы и с той, и с другой стороны.
Комонфорт посмотрел на Сулоагу, сидевшего в глубокой задумчивости с каким-то ожесточенным лицом. Сулоага почувствовал его взгляд и вынул наконец палец изо рта.
— Что ты скажешь, старый соратник?
— Я делаю все возможное, чтобы в полках был порядок и чтобы они поддерживали правительство… Но честно сказать, сеньор президент, солдаты очень горюют, что их нельзя теперь хоронить в освященной земле и что в смертный час они не получат отпущение грехов. Они ведь присягнули правительству и считаются отлученными… Очень горюют. За своих офицеров я ручаюсь. Но нет уверенности, что какой-нибудь ночью солдаты не выступят из казарм с Мирамоном во главе… Он ведь большой говорун, парень храбрый, солдаты его знают, он им сулит золотые горы и райские кущи… А что я могу им пообещать? Задержку жалованья и смерть без покаяния? Им все эти слова про свободу и конституцию — пустой звук. То, что говорит Мирамон и священники, куда понятнее и ближе… Вы знаете, как я дрался за республику. Но что-то делается не так…
Комонфорт встал и прошел по комнате, осторожно покручивая головой — пробуя шею. Лицо у него было измученное и несчастное. Он старался придать ему обычное твердое выражение, но ничего не получалось.
— Хорошо, — сказал он, — хорошо. Я вижу, бури нам не избежать…
Господи, он ехал сюда совсем не для того… Но для чего-то же он приехал?
Господи, не ты ли привел меня сюда в этот поздний час, чтобы надоумить меня? Или эти люди, этот человек, Хуан Бас, столь уверенный в своей правоте, уверенный, что святость его цели, а он уверен в этом, дает ему право на такой безумный маневр, или этот человек послан мне как пример, как вызов, как напоминание? Мой мудрый друг, дон Бенито Хуарес, что скажешь ты, когда я открою тебе эти замыслы? Такие соблазнительные, такие безумные, такие опасные, такие притягательные… А Санта-Анна? Зачем была революция Аютлы? Но ведь я же хочу сохранить плоды революции, не дать ей погибнуть!
— Хорошо, — сказал он, и его лицо приобрело выражение обычной величественности. — Давайте спокойно рассудим: на кого мы можем рассчитывать? Ошибиться нам нельзя. Прежде всего — Веракрус. Если Веракрус с его таможенными деньгами и решительными людьми нас поддержит — можно действовать. Если нет — дело безнадежное.
— Веракрус я беру на себя, — сказал Бас, — Самакона — мой друг. Я завтра утром пошлю к нему своего человека. Я знаю позицию Самаконы.
— Решающее значение имеет Добладо. Он смел, энергичен, его войска прекрасно организованы. От его поведения зависит поведение нескольких штатов.
— Вы же знаете, как он вел себя в предыдущем кризисе. Он, безусловно, поддержит вас и теперь. Он — сторонник сильной власти. Но мы можем на всякий случай запросить его мнение.
— И третье, сеньоры. Национальная гвардия федерального округа в руках пурос. Что мы им скажем?
— Если я смогу гарантировать им, что компромисс с духовенством — это маневр, временная мера, то уверен, что они останутся, по крайней мере, нейтральны. Это ведь все люди, которые служили у меня… Когда я был губернатором федерального округа, сеньор президент…
— Я должен был так поступить, — проворчал Комонфорт, — я не мог делать исключения.
Сулоага встал и одернул мундир. Его маленькие глаза блуждали.
— Я гарантирую поддержку гарнизона, — сказал он.
— Я поговорю с друзьями, — сказал Пайно, — многие будут на нашей стороне. Стране нужен мир и порядок, а не бесконечный хаос, насилие и нищета. Слишком высокая плата за высокопарную конституцию.
Комонфорт крепко закрыл глаза, постоял, сморщившись, и открыл их.
— Ну, что ж… Я получаю ежедневно десятки писем. Все они об одном и том же… И вы, друзья мои, говорили сегодня то же самое. Странно — люди разных партий так единодушны… Опросите всех влиятельных людей. Мы должны быть уверены, что страна не хочет конституции. Тогда мы не станем навязывать ее насильно. Но если те, которых мы все уважаем, выскажутся за конституцию — я буду защищать ее всеми возможными средствами. Клянусь вам, сеньоры!
Он не верил в то, что говорил, но не мог не сказать этого.
Он взял со спинки кресла пояс с револьвером, который снял в начале беседы, и надел его. Было три часа утра 9 ноября 1857 года.
Они вышли из дворца архиепископа, превращенного в казармы. Драгуны эскорта ждали президента. Лошадь Баса была тут же.
Они скакали в Мехико под огромными лучащимися звездами, с наслаждением вдыхая холодный воздух после прокуренной комнаты Сулоаги.
Дон Хуан Хосе Бас скакал стремя в стремя с Комонфортом, не испытывая к нему больше ни малейшей неприязни. Дон Хуан Хосе Бас, внезапно взорвавшийся, как петарда, на исторической сцене, Хуан Хосе Бас, этот нервный радикал с дергающейся щекой, апостол крайностей, плохой политик и самоуверенный интриган, ничтожный сам по себе, толкнул, привел в действие гигантский механизм, и начался процесс — равно катастрофический и благотворный…
Дон Хуан Хосе Бас думал: «Дело сделано. Теперь все зависит от Хуареса. Если он будет с нами — мы выиграли. Он не может отказаться — он же умен!»
Дон Игнасио Комонфорт, классический модерадо, гений умеренности и компромисса, думал: «Как мне объяснить Бенито? Поверит ли он в чистоту моих намерений? Должен поверить — он же знает меня!»
Хуарес услышал во сне стук копыт, вздрогнул и проснулся. Было совершенно тихо. Донья Маргарита подняла голову.
— Спи, — сказал он ей. — Спи, моя дорогая. Еще ночь…
В тот ранний утренний час 9 ноября 1857 года, когда измученный сомнениями, разговорами и ночной скачкой Комонфорт входил в свою спальню в длинном сером здании посредине Мехико, из ворот тюрьмы Ла Акордада вышел вместе со сменившимся караулом полковник Мирамон, одетый в мундир своего бывшего ординарца, а ныне офицера республиканской армии Трехо.
Три дня дон Мигель скрывался в столице, а вечером четвертого выехал на север, чтобы принять командование над ожидавшим его отрядом.
В получасе пути от Мехико он разминулся на темной дороге с двумя десятками всадников, которые, судя по усталой поступи их коней, двигались издалека. Подобравшись и укоротив повод, чтобы мгновенно повернуть коня в сторону, Мирамон внимательно всматривался в проезжающих. В темноте он не узнал никого, хотя один из всадников был ему знаком.
Сеньор Мануэль Добладо, губернатор штата Гуанахуато, знаменитый либеральный деятель, спешил в столицу для встречи с президентом.
На следующее утро они встретились.
Сын бедняков, испытавший в детстве и юности нужду и голод, Добладо в душе презирал тех, кто прожил жизнь в довольстве и чья карьера шла путем естественным и гладким. Сам он, учась в семинарии, зарабатывал на жизнь тем, что рассказывал богатым соученикам разные истории. Они дарили ему сигареты. Он сигареты продавал и покупал еду. Но когда учитель-священник, прослышавший об этом, попросил Мануэля записать ему одну из историй, то хитроумный семинарист поднес ему собственный трактат, доказывающий существование бога…
Глядя на оплывшее лицо Комонфорта, на его беспокойные пальцы, Добладо улыбался своей обычной снисходительной улыбкой и молчал. Близко сидящие глаза делали его длинноносое, очень белое лицо почти зловещим. Он знал, с каким нетерпением ждет президент его слов, и — молчал.
Комонфорта раздражал прекрасно сшитый сюртук Добладо, большие белые руки, снисходительная улыбка, насмешливое молчание.
— Вы все знаете, дон Мануэль, — сказал Комонфорт, и Добладо заметил, что тот по-стариковски пожевывает губами в паузах. — Скажу вам прямо — ваша позиция может сыграть решающую роль…
Добладо с удовольствием гладил пальцами мягкий лацкан сюртука.
— В сорок шестом году я был законно избран губернатором Гуанахуато — в первый раз… Мне было двадцать восемь лет. И правительство отказалось утвердить результаты выборов, ссылаясь на мою молодость… Я знал, что только я могу навести порядок в штате и обеспечить гражданам безопасность и свободы. Большинство граждан хотело видеть именно меня на этом посту. Доводы против меня были смехотворны… Я мог призвать своих сторонников к оружию и заставить правительство уважать волю штата… Я так не поступил, я ждал два года, я сражался с янки, я доказал всем, что я патриот…
— А если бы вы знали, — сказал Комонфорт, — что из-за глупости правительства штат, законно избравший вас, потерпит неисчислимые страдания? Если бы вы знали, что глаза страдальцев обращены к вам? Если бы вы слышали их голоса: «Мы доверились тебе, так защити нас!» Что бы вы сделали тогда?!
— Но весь вопрос в том, дон Игнасио, что последует за вашим решением. Пришел ли тот роковой момент, когда нет другого пути? Нарушение закона республики может быть оправдано только отсутствием других способов для спасения нации. Вы уверены?..
Казалось, Комонфорту уже не под силу справляться с весом своих мощных плеч и рук — он сгорбился в кресле, уронив ладони на подлокотники.
— Кто может сказать наверняка?..
— Это я и имею в виду, дон Игнасио. Я понимаю трудность вашего положения. Но я не уверен, что сейчас та крайность, которая оправдывает насильственные изменения конституции. Добивайтесь изменения конституции конституционными способами. Убедите конгресс — на этом пути я вас всегда поддержу.
— А если придет крайность?
— А если придет крайность — вам придется действовать. И в этом случае вы тоже можете рассчитывать на мою помощь. Но только — если это будет крайность…
Добладо встал — высокий, дородный, в тонком дорогом сюртуке, — его глаза смотрели на сгорбившегося Комонфорта снисходительно и торжествующе. «Он растерялся. Он не выдержит и совершит это безумие. И тогда он погиб. Все верно. Так дальше продолжаться не может. А я поступлю так, как будет целесообразнее… Скоро все изменится, и возможности будут огромные… Эра Комонфорта кончается так же, как кончилась эра Санта-Анны, а потом Альвареса… Все меняется слишком стремительно. Надо не терять головы и не спешить… Мне только сорок лет…»
— Положение наше в военном отношении прочно, как никогда, дон Игнасио. Томасу Мехиа и его головорезам я преподал такой урок, что они и носа не высовывают со своих гор. Но я дойду и туда.
— Меня не пугают мятежники, дон Мануэль. Мятежники — это понятное и устранимое зло. Меня пугает то, что мы сами губим революцию и губим себя, дон Мануэль, — деловито сказал Комонфорт и выпрямился в кресле.
Через три дня, когда Добладо покидал столицу, отряд полковника Мирамона захватил маленький городок недалеко от Толуки.
Полуэскадрон, стоявший в городке, был захвачен врасплох и разбит. Пленных Мирамон приказал отпустить. Алькальд городка — известный в крае пуро — спрятался, и сейчас люди Мирамона разыскивали его. Мирамон приказал какому-то случайно подвернувшемуся горожанину проводить его в дом алькальда. Они подошли к узкому двухэтажному дому. Дверь была распахнута. Мирамон вспомнил, как вошел в его комнату Хуан Бас. Он посмотрел на сопровождающих его двух телохранителей и горожанина и ткнул пальцем — стоять здесь.
Он услышал шелест и мычание, открыл дверь в какую-то комнату и увидел напряженный затылок солдата и мучительно запрокинутое лицо женщины.
Мирамон шагнул в комнату, шпоры лязгнули. Солдат, услышав металлический звук, резко подтянул ноги и вскочил.
И Мирамон увидел, что это вовсе не женщина, а девочка, в изодранном светлом платье. Подол платья был разорван на полосы и открывал целиком ее судорожно сжатые исцарапанные бедра. Солдат, затягивающий пояс, взглянул на нее и засмеялся. Он был широколицый и толстогубый. Час назад Мирамон видел его в бою и похвалил за храбрость.
Девочка стонала.
Что-то произошло за спиной полковника. Он быстро обернулся. В дверях стоял горожанин с застывшим от ужаса лицом.
— Матерь божья, это дочь нашего алькальда, — прошептал он и побагровел, не в силах вдохнуть.
Мирамон бешено дернул головой, и он исчез.
Солдат смущенно, но весело смотрел в неподвижные круглые глаза своего каудильо. Он любил своего красивого храброго полковника, который всегда побеждал и давал им возможность так весело жить.
Мирамон достал револьвер и, прижав локоть к боку, выстрелил.
Солдат качнулся назад, ударился лопатками о стену, качнулся вперед, рот его раскрылся, открывая темное, багровое, мучительное пространство, глаза стали закатываться, пока глазницы не заполнились страшной белизной. Он не упал ни навзничь, ни плашмя, он начал медленно подламываться, сминаться…
Мирамон повернулся, лязгнули шпоры. Стонала девочка. Мирамон опустился на колени.
Распахнулась дверь, и в проеме застыли телохранители.
Мирамон молился. Но молиться было трудно. В привычные, любимые, успокаивающие слова вторгались один и те же чужие фразы. «Вечная бессмысленная герилья… Неужели всегда? Так продолжаться не может… Так продолжаться не может… Господи, так продолжаться не может…»
Он встал.
— Собирайте людей. Мы уходим.
5 декабря 1857 года Григорий, слуга Андрея Андреевича Гладкого, выпускника словесного факультета Московского университета, заглянул к нему в кабинет, когда Андрей Андреевич пил чай, поместив чашку и вазочку с засахарившимся вишневым вареньем между стопками книг и бумагами на своем письменном столе.
— Андрей Андреич, — громко шепнул он, выражая на лице одновременно смущение и настойчивость, ибо беспокоить Андрея Андреевича в то время, когда тот пил чай, читал газеты и думал, не полагалось. — Андрей Андреич, к вам пришли…
Это был случай не только неожиданный, но и небывалый. Гладкой давно уже приучил своих знакомых не посещать его до обеда в те дни, когда он трудился дома.
— Что за новость? — раздраженно успел сказать Гладкой, но гришкина белокурая и румяная голова исчезла, и в приоткрывшуюся наполовину дверь вошел совершенно незнакомый человек в темном сюртуке и светлом жилете.
— Такое нынче время, любезный Андрей Андреич: что ни день — то новость, — улыбаясь, сказал он и коротко поклонился.
Андрей Андреевич, поправляя халат, поднялся ему навстречу.
Незнакомец был невысок, на полголовы ниже хозяина кабинета, светлоглазый, с мягкими каштановыми усами и плоским лбом. Казалось, что он как-то особенно чисто вымыт прохладной водой, а может быть, даже размассирован с утра умелыми руками — такой он был бодрый и легкий в движениях. Гладкой без особого воодушевления указал ему на кресло, стоящее возле узкой стороны стола.
Прежде чем сесть, незнакомец внимательно осмотрел тесный кабинет, полки и груды книг вокруг, попробовал даже выглянуть в окно, но стекла были густо покрыты морозными узорами. Тогда он сел, свободно перекинул ногу на ногу, — панталоны были довольно просторными, светлыми — в цвет жилета.
Гладкой сел на свое место к столу, развернув кресло к незнакомцу. Они сидели, глядя друг на друга, заваленный книгами угол стола разделял их. Солнечный свет, пройдя сквозь замерзшее окно и получив от этого особую голубизну и мягкость, падал на их лица слева.
— Меня одно обстоятельство привело в недоумение, — сказал гость, — вы, насколько мне известно, с Украины, а человек ваш ничуть на малоросса не похож — светлый и белокожий…
— Так ведь в законах Российской империи не записано, что я должен держать при себе человека непременно из родового имения. Григорий пришел в Москву из Вологды, я здесь его нанял. Я предпочитаю вольнонаемных слуг.
— А не будет ли назойливостью, если я поинтересуюсь, отчего так? — с извиняющейся улыбкой спросил гость.
— Отчего же, — не отвечая на улыбку, сказал Гладкой, — тут все просто: в вольнонаемных раболепства меньше и, с другой стороны, панибратства. Я эти качества в наших русских дворовых не люблю.
— Тесный у вас кабинет, Андрей Андреич, — сказал гость. — Скоро книги вас, глядишь, в прихожую вытеснят. Чего ж попросторнее квартирку не снимете?
— Да я, видите ли, небогат, — сухо ответил Гладкой. — Так чем могу служить, милостивый государь?
Гость опустил на пол закинутую ногу и, положив ладони на колени, наклонился к хозяину.
— Расстроил я вас своим визитом, расстроил, — задумчиво сказал он. — Искренне этим огорчен, поверьте. Но визит мой не праздный и не бесполезный. Зовут меня Иван Иванович Неплюев, вам как историку имя, смею думать, знакомое. Меня назвали в честь пращура. (И. И. Неплюев — крупный государственный деятель XVIII века.) Я — человек военный, как и пращур мой, был моряком. Во время последней войны служил в Севастополе, награды имею. А ныне исправляю должность чиновника для особых поручений при московском, соответственно… одном лице… После ранения перешел в статскую службу…
— Не хотите ли чаю?
— С мороза не откажусь…
Тут Гладкой понял, чего ему с первого же момента не хватало в госте, — тот не делал обязательных в человеке, пришедшем с мороза, движений: не потирал ладоней, не пожимал зябко плечами.
Гладкой приоткрыл дверь.
— Григорий! Чашку чаю и баранки!
— А что это вы, Андрей Андреич, вопреки московскому обычаю не самовар воздвигаете перед собою, а чашками?.. Что за бунт супротив первопрестольной?
Гладкой впервые улыбнулся, показав очень белые зубы.
— Ну, что вы, какой бунт. Я человек смирный…
Вошел Гришка и поставил, с трудом уместив, перед гостем чашку и баранки на тарелке.
— Вот вам и ответ, — сказал Гладкой. — Куда тут еще самовар денешь? Так и привык. Не убирать же каждый раз книги со стола.
Гость отхлебнул из чашки и поставил ее.
— Сахару?..
— Нет, благодарю…
Гость откинулся на спинку кресла и вот тут — совершенно не вовремя — зябко поднял плечи и принялся потирать руки.
— Вас, я вижу, Иван Иванович, от моего чаю в мороз кинуло…
— Нет, Андрей Андреич, меня не от чаю, а от той обязанности, что я выполнить должен…
У Гладкого похолодело лицо. «Письмо…»
— Письмо, — сказал Неплюев. — Вы, смирный человек, чрезвычайно опрометчиво написали и еще более опрометчиво отправили с ненадежной оказией одно письмо… Впрочем, вот оно…
Он достал, из-за борта сюртука конверт и легонько кинул на стол, на пачку исписанных листов.
Холодными пальцами Гладкой взял конверт и вынул свое письмо.
— Уж ежели вы решились вступить в переписку с Герценом, — сказал брезгливо Неплюев, — так выбирайте курьеров тщательнее, сударь мой!
Гладкой почувствовал дальний сухой скрежет в груди, почувствовал, как побагровело лицо, он сжал зубы, пытаясь сдержать раздирающий кашель, не сдержал его и, прижав к губам выхваченный из кармана халата платок, задыхаясь и давясь густой засолоневшей слюной, выбежал из кабинета.
Неплюев с презрительным сожалением качал головой. Он взглянул на книги, разбросанные по столу, и остановил взгляд на довольно толстом издании журнального вида.
Когда Гладкой вернулся через несколько минут, Неплюев, снова закинув ногу на ногу, читал это издание.
— Вы неосторожны, ах, как вы неосторожны, Андрей Андреич! — сказал он, закрывая книжку и кладя на стол. — «Полярная звезда», спору нет, вещь заманчивая, я и сам зачитался, да зачем же разбрасывать… Да-с, декабристы… И дались они вам, ей-богу!
Гладкой сел.
— Вы сказали, что пришли выполнять свою обязанность? У вас агенты за дверью ждут? Выполняйте, что ж вы?..
— А хоть бы и агенты, куда нам торопиться? А к тому же никаких агентов со мной нет. Я агентами не распоряжаюсь. И об обязанности я говорил — человеческой, а не казенной, сударь мой!
— Это письма чужие читать — человеческая обязанность?
Неплюев сморщился и раздраженно покачал головой.
От гримасы его мягкие усы встопорщились, и он, видимо почувствовав это, стал приглаживать их двумя указательными пальцами.
— Экий вы брюзга… А лучше, чтоб я, не читая, по начальству вручил, и дали бы ход делу? Оно благороднее было бы, да?
— Не понимаю намерений ваших, господин Неплюев.
— Оттого, что не хотите взглянуть на меня как на человека. Вы не дали себе труда задуматься, отчего это старинный русский дворянин — а у меня еще и состояние немалое, — с исторической фамилией, и вдруг идет чиновником для особых поручений? Что я, в отставке бы не прожил? У меня имение на Псковщине — не вашему черниговскому чета. Уж поверьте!
Гладкой увидел, что гость его и в самом деле обиделся. Ему стало интересно. Боль в груди улеглась, и он с любопытством ждал продолжения разговора.
— Так что же вас подвигло, Иван Иванович? — спросил он, стараясь придать взгляду выражение участия.
— А подвигло меня, Андрей Андреич, желание понять нынешний жизненный узел. Момент наступил необычайный, небывалый, такого в России более полувека не было — со смерти императора Павла. Я хочу понять, что происходит и куда пойдет.
— А другого способа удовлетворить свое любопытство не отыскали?
— Не отыскал, уж простите… Сидение в кабинете и даже посещение университета дает внешнюю точку, а мне желательно — с точки внутренней. После несчастной Крымской войны исконный наш российский хаос, который недоброй памяти — да, да! недоброй памяти! — император Николай Павлович тридцать лет загонял под землю, — этот хаос вырвался — что и ожидать следовало! — и теперь грозит самому существованию государства. Я могу многое не одобрять, но само существование — тут уж увольте!
Гладкой прихватил двумя пальцами худой подбородок, смотрел в безумную прозрачность неплюевских глаз. «Экий, однако, энтузиаст! Как этот энтузиазм для меня обернется?.. И есть в нем, хоть и свеж с виду, а что-то нездоровое…»
Неплюев тем временем заметно пожелтел, свежесть, вымытость его, очевидно, наведена была морозной утренней прогулкой.
— И к вам, любезный Андрей Андреич, я пришел потому, что увидел — в некотором роде — родственную душу. Письмецо-то ваше вовсе не политическое, чисто ученое, любознательное. Я потому на служебное преступление решился — понял, что нами один мотив движет. Вы ведь к Герцену не как к революционеру обратились, а как к архивариусу, не так ли?
— Пожалуй…
— Я самое страшное время провел в Севастополе, я все понимаю и вижу… Я видел, как солдатики и матросики наши на офицеров смотрят — с кашей бы съели! А воровство и разгильдяйство наше где ж лучше увидишь, как не на войне? Все понимаю, и желательность перемен понимаю, но и другое вижу… Я на бастионе знаете что почитывал? Карамзина историю. Вот что. Выписал специально. И знаете, что понял? Генеральную картину нашей истории — власть, все силы напрягая, держит народ в узде, в умеренности. Всем, соответственно, худо. Народ страдает и злобится, что ему распрямиться не дают, а власть лучшие свои силы тратит не на развитие, а на удержание, и тоже озлобляется и теряет меру. Но вот приходит некий момент, и рука власти ослабевает. Тут бы всем вздохнуть и прийти в гармонию? Но — нет! Народ и его радетели приходят в такое возбуждение духа и желаний, что готовы все разнести в куски… И власть, ужаснувшись, снова наваливается и придавливает, чтобы не произошло катастрофы. И так постоянно! Где же выход, спрашиваю я? Как быть, ежели самый намек на послабление тут же вызывает необходимость в ужесточении?
Гладкой поднял длинную худую руку.
— Позвольте! Я отвечу вам — страх губит любое начинание! Отсутствие взаимного доверия! Я нынешним летом был у себя в деревне и завел с мужиками разговор о том, что, мол, не прочь дать им свободу на определенных условиях… Так они просто смеялись надо мной! Они уверены были, что я каверзу какую-то задумал, чтобы их обвести… Да оно и понятно! Вы говорите — возбуждение, катастрофа… А представьте себе — я держу вас за горло, крепко держу — руки у меня сильные. (Неплюев сглотнул и дернул шеей.) Так держу, чтобы вы, испытывая непрестанно недостаток воздуха, едва-едва могли дышать. И вдруг — разжимаю руку! Вы что ж, начнете размеренно и спокойно вдыхать и выдыхать? Ничуть не бывало! Вы станете тянуть как можно глубже, лихорадочно, со страстью, руками махать, чтоб надышаться вволю! И так — пока организм не напитается кислородом. А я, увидев эти ваши бурные телодвижения и возомнив, что они мне враждебны, опять хватаю вас за горло и привожу в прежнее бессильное состояние. Вот вам и ваша генеральная картина! Дайте хоть раз организму кислородом напитаться, а там все и уляжется! Так нет — боимся. А мужики, зная, что их обязательно снова схватят за горло, естественным путем ни в какие добровольные наши уступки верить тоже не хотят. Вы говорите — дались мне эти декабристы… Да они единственные это все поняли! Вы же знаете, зачем я к Герцену писал. Я хочу как историк составить себе мнение, что у них за программа была в определенных чертах. А у него материалы есть…
Неплюев, пока Гладкой говорил, все подавался к нему. Лицо его заострилось, руки сжимали колени.
— Возможно! Принимаю! — шепотом закричал он. — Принимаю как предположение. А гарантии где? Тут, знаете ли, не фаустовы пробирки — в одной не сварилось, так в другой сварится. Тут ошибаться нельзя, сударь мой, а то поправляться некому будет! Слизнет хаос-то! Слизнет и потопит! Недаром на Руси государство с такими муками строилось — сопротивление велико самому принципу, а не той или иной форме! Согласен, декабристы так и думали — постепенно, разумно, при помощи дисциплинированной гвардии… Хорошо! А где гарантия, что эти самые гвардейцы на другой день не возомнили бы себя вершителями судеб? А мужики? Вы не представляете себе, какие слухи сейчас в народе ходят! А я по службе знаю. Один другого дичее! Что всю помещичью землю им отдадут, что царь дворян, которые Россию турке и французу выдали, от себя отринет, а приблизит из простых… Они, говорите, над вашими условиями смеялись? Как и не смеяться, когда они ждут со дня на день, что их без всяких ваших условий освободят и вашу землю им отдадут! Реформы, милостивый государь, хороши в свое время, а мы это время упустили незапамятно когда! И что теперь делать?
Он опустил голову, усы распушились, прозрачные глаза смотрели невидяще.
— А вот Герцен…
— Герцен ваш! — Неплюев махнул рукой. — Вы за границей бывали? Нет? А я живал, и подолгу. Там, сударь, через месяц-другой о России представление теряешь. Все — в розовом тумане… Я в пятьдесят пятом, выйдя в отставку, отправился в Германию — лечиться, меня, знаете, контузило сильно… Вернулся через полгода — и запил! Запил, друг мой любезный! От несоответствия представлений. А ведь всего полгода… Так что ваш Герцен… Выдумщик… Вот я и поторопился в службу, а то бы…
Он снова махнул рукой и внезапно встрепенулся, зрячими глазами быстро взглянул на Гладкого.
— Так вот, себе же противореча… Вы, сколь я знаю, Мексику изучаете? Я статьи ваши читал… И, знаете, удивился. Как это вы о мексиканских древностях пишете, а в Мексике не бывали. И вот что я вам скажу, Андрей Андреич, самое вам время попутешествовать. Письмецо я вынул, это так, но вами и помимо него интересуются… Отчего бы вам и не отправиться?.. Тем более у вас ведь…
Он постучал себя пальцем по груди.
Гладкой снова ощутил холод на лице. «Вот так поворот…»
— Мне рано по моим занятиям в Мексику, — сказал он, внимательно глядя на Неплюева, разглаживающего двумя пальцами усы. — Я рассчитывал года через два…
— Через два! Как знать, что тут через два года будет? Да ежели что интересное приключится, так ведь и вернуться можно? При нынешних средствах сообщения — месяц-другой, и дома… А кроме того, скажу вам прямо: начнись тут что, мы с вами не понадобимся. В такие времена в России решительные люди действуют, а не рассуждатели вроде нас. Решительные люди, Андрей Андреич, от коих в России все зло! Так что — поезжайте спокойно. А здесь вам покою не будет, да и здоровье — тоже дело не последнее…
Он встал. Измученное желтое лицо, глаза безумные, вспыхивающие…
— Не провожайте меня… Авось больше не встретимся.
И быстро вышел.
Гладкой дернулся было за ним, но остановился, взял со стола письмо, но смотреть не стал.
«Как все это понимать? Сам ли приходил? Или послан? И зачем? Можно было бы на безумие свалить — запил, говорит! — да письмо-то, вот оно… Есть во всем этом смысл, есть! Но какой? Решительные люди… Не знаю, как на нашей благословенной родине, а в Мексике нынче, если по газетам судить, в решительных людях недостатка нет…»
Он услышал, как захлопнулась дверь на лестницу. Сидеть за столом не хотелось, гость растревожил его.
Через полчаса он вышел в тяжелой шубе и шапке на улицу — солнце и сверкающая снежная белизна ослепили его. Красноватое от холода солнце, блеклая голубизна неба, толстый молочный иней на деревьях, часто переблескивающий, извозчичья лошадь с седой мордой, фыркающая серым выпуклым паром, — все было уютным и родным. Он медленно шел, стараясь не разжимать губ, чтобы не впускать в горло холод.
«А в Мексике небось жара… жара… зной…»
Комонфорт был чрезвычайно возбужден.
— Это выпад против меня! — говорил он, сжимая в огромной ладони крест старинного темного серебра, подарок матери, который он всегда держал на столе.
Хуарес сидел, положив ногу на ногу.
— Не нужно быть излишне подозрительным, Игнасио. В конституционном государстве запросы законодательного собрания — обычная вещь. Положение действительно ухудшилось после мятежа генерала Кобоса в Оахаке. Потребуй дополнительных полномочий. Мы сумеем объяснить депутатам, что в такой момент у президента должны быть свободные руки…
Он посмотрел на руки Комонфорта, нервно играющие серебряным крестом, и брови его поднялись.
Комонфорт понял и с досадой положил крест на стол.
— Ты все шутишь, — сказал он, — а правительство на краю падения…
— Не думаю.
— Есть логика событий, Бенито. Твои единомышленники требуют продолжения реформ. Но пойми меня, как мне смотреть в глаза матери, если мы разрушим церковь и веру?
— Церковь и вера — не одно и то же.
— Для большинства мексиканцев это — неразделимо. Ты знаешь, как я почитаю свою мать. И горжусь этим. Я человек, а вы требуете, чтобы я стал говорящей статуей!
— Еще не сейчас…
— Ты шутишь… Завидую тебе. Послушай, я — солдат. Многие из вождей армии мои друзья. И они не одобряют происходящего. Что же делать? Идти в отставку?
— Это было бы ошибкой.
— Возможно.
И тут Хуарес почувствовал, как что-то изменилось. Он выпрямился в кресле. Комонфорт смотрел на него напряженно и выжидающе.
— Я давно хотел сказать тебе, но не было подходящего момента, — сказал Комонфорт. — Так дальше продолжаться не может. Я решил переменить свою политику…
Хуарес коротко кивнул.
— Я кое-что знаю. Но поскольку ты молчал, я не хотел заговаривать об этом.
«Все… Кризис наступил, и развязка близка. Даже если бы я захотел, я ничего не могу сделать, Игнасио… Так тому и быть».
Комонфорт смотрел на него, расширив глаза, пытаясь понять — что там, за этим неестественным, нечеловеческим спокойствием?
— Теперь я тебе говорю. Мы должны занять другую позицию, и я хочу, чтобы ты был с нами. Мы должны спасать страну вместе!
Хуарес дышал глубоко и ровно.
— Я искренне желаю тебе успехов на избранном тобою пути, — сказал он, — но я с тобой не иду.
Комонфорт навалился грудью на край стола, стол заскрипел.
— Бенито, подумай! Мы должны быть вместе!
— Я подумал. Выбирай себе какой угодно путь. Я свой выбрал… Кстати, имей в виду, что конгресс вот-вот потребует от нас ареста Пайно, если он добровольно не явится в суд…
«Политик доверяет событиям и выбирает путь среди них. Заговорщик пытается их сломать. Прощай, Игнасио…»
Поздно вечером 16 декабря Бас привез Комонфорту «план Такубайи». «Принимая во внимание, что армия не должна поддерживать то, чего не желает народ, а напротив, должна быть опорой и защитником народной воли, ясно выраженной и правильно понятой, мы заявляем:
1. С сего дня конституция 1857 года перестает действовать во всей Республике.
2. В соответствии с единодушным мнением всех городов, которые свободно избрали его Превосходительство сеньора Президента дона Игнасио Комонфорта Президентом Республики, он сохраняет за собой верховную власть с полномочиями для наведения мира в стране и усовершенствования административного управления.
3. Через три месяца после принятия этого плана Штатами, на которые в настоящее время разделена Республика, исполнительной властью будет созван внеочередной конгресс с целью подготовки конституции, которая соответствовала бы воле народа и гарантировала бы его истинные интересы. До принятия этой конституции она будет вынесена правительством на суд граждан Республики…»
Бас нетерпеливо ждал, когда Комонфорт прочтет. Комонфорт поднял голову. Только боль была в его выпуклых глазах.
— Я променял звание законного президента на судьбу презренного мятежника, — сказал он.
Бас сощурился от неожиданности. Правая щека его дернулась.
— Вы говорили с доном Бенито?
— Да. Он отказался.
— Это плохо. Но офицеры Национальной гвардии обещали нейтралитет…
Комонфорт сильно вдохнул и овладел собой.
— Что сделано, то сделано, — сказал он, вставая. — Дороги назад нет. Я принимаю все. Бог не оставит меня и укажет путь… Передайте моему соратнику, что пора действовать…
В ночь с 16 на 17 декабря 1857 года бригада генерала Феликса Сулоаги промаршировала по темным улицам Мехико.
К утру все правительственные здания оказались в руках мятежников. Сопротивления не было.
Утром министр внутренних дел Бенито Хуарес вошел во дворец, чтобы выполнять свои обязанности, и был арестован двумя офицерами. Его заперли в маленькой комнате второго этажа и к двери поставили часового.
Осмотревшись, он вынул из внутреннего кармана сюртука блокнот для ежедневных заметок, карандаш и записал: «17 декаб. Меня арестовали во дворце».
Письмо к Мануэлю Добладо от его политического агента из Мехико (1 января 1858 года)
«Мой высокочтимый друг!
Прошло две недели с того момента, как наш Гамлет приказал своему Горацио отменить конституцию и взял диктаторскую власть. Он столько жаловался на свои связанные конституцией и конгрессом руки, что теперь все ожидали решительных и эффективных действий. Ничуть не бывало! Как говорят, он утром за кофе составляет грандиозный проект преобразований, в обед за жарким начинает сомневаться в нем, а вечером, после мороженого, все отменяет. И так ежедневно. Он явно находится в полной растерянности и не знает, на что решиться. И всем стало ясно, что дело не в плохой конституции и строптивом конгрессе, а в полной неспособности президента занимать этот пост. Отменив конституцию, сеньор Комонфорт погубил себя.
Я еще раз убедился, мой высокочтимый друг, в Вашей мудрости. То, что Вы не связали себя никакими обязательствами, дает Вам теперь возможность выступить спасителем нации. Я думаю, всеобщее обращение к Вам с просьбой возглавить страну — дело нескольких дней.
Президента совершенно сразило известие о том, что восемь губернаторов создали Лигу защиты конституции. И каких губернаторов! Он понимает, что Бас или бессовестно обманул его, обещая поддержку центральных штатов, или сам оказался простаком. Вы уже, я полагаю, знаете, что Веракрус категорически отказался поддержать переворот? А если при этом учесть, что на стороне конституции оказались Вы, Дегольядо, Парроди и Альварес, то можно себе представить состояние президента! Мне говорили, что он, узнав о возникновении Лиги, бегал по кабинету и требовал, чтоб ему привели Баса. Думаю, он застрелил бы его на месте! Но Бас предусмотрительно скрылся.
Не хотел бы я сейчас оказаться в шкуре сеньора Комонфорта! Его консервативные друзья, которые быстро окрутили этого мудреца Сулоагу (Вы знаете ли, кстати, что в молодости он был кассиром игорного дома?), требуют от президента отмены законов о фуэрос и отчуждении церковных земель. Я полагаю, что его почтенная матушка не дает ему покоя в собственном доме. А радикалы, которых Бас уговорил не препятствовать перевороту, суля немедленные реформы, теперь ждут выполнения обещаний. Таким образом, на президенте лежат взаимоисключающие друг друга обязательства. Нарушение тех или других ведет к войне. Поэтому он предпочитает не делать ничего. Но если радикалы пока сохраняют лояльность, то консерваторы, особенно коллеги отца Миранды, нажимают вовсю.
Повторяю, кризис наступит через несколько дней, и единственным выходом будет Ваш приезд в столицу.
Наш друг Хуарес все еще сидит под арестом, и освобождать его не собираются. Он так решительно отказался сотрудничать с новым режимом, что его появление на свободе может привести к весьма нежелательным для президента последствиям. Но ведь и этот вопрос сеньору Комонфорту придется решить. Он не может держать вице-президента в запертой комнате вечно! Это же смешно, наконец! Но и выпустить его он не может — после того как он нарушил присягу, дон Бенито, собственно говоря, является законным президентом! И, начни он борьбу, радикалы сразу выйдут из своего оцепенения.
Президент поручил сеньору Пайно охранять Хуареса и отвечать за его жизнь. Он опасается, что на вице-президента может быть совершено покушение. Ничего невозможного в этом нет.
Разумеется, много толков о поведении Хуареса — как министра внутренних дел — в последние недели. Никто не верит, что он не знал о заговоре. Если бы он примкнул к президенту или хотя бы остался на свободе, все было бы ясно и его репутация безупречного демократа погибла бы навсегда. Но он арестован — стало быть, не был пособником. Почему же он тогда не принимал никаких мер для пресечения заговора? Вот вопрос! Можно сказать, у него было слишком мало сил. Верно! Но все же они были. И у него была возможность оповестить конгресс и губернаторов задолго до выступления заговорщиков. Это могло бы заставить их воздержаться от действий. Он этого не сделал. Непонятно!
Можно предположить, что он хотел, чтобы президент, совершив переворот, скомпрометировал себя и таким образом вынужден был передать власть вице-президенту. Но ведь дон Бенито не мог предвидеть, что его просто посадят в пустую комнату, а не убьют на улице! Его жизнь, как я говорил, и сейчас в опасности, и неизвестно, чем для него все кончится. Так что считать это хитроумным политическим ходом вряд ли можно.
Говорят, он просто растерялся и не знал, что делать, а потому со свойственным индейцам фатализмом ждал событий, чтобы им подчиниться. Вздор! Мы слишком хорошо узнали этого человека за последние два года, чтобы поверить этой чепухе. Он никогда не теряется, и все его действия имеют свой смысл. Но какой смысл они имели в декабре?! Когда-нибудь узнаем…
Дошла ли до Вас прокламация, выпущенная президентом, в которой он заявил: „Будущее, которое открывалось перед нашими глазами, сулило не просто гражданскую войну, а нечто худшее — полный распад общества. Мятеж армии, который начал движение Такубайи, — это не отражение взглядов какой-нибудь группировки и не приход к власти какой-нибудь партии — весь народ отверг новую конституцию, армия же только выразила народную волю». Уверен, что этот документ сейчас, когда большинство министров подало в отставку, когда главные штаты выступили против, внушает самому сеньору Комонфорту искреннее отвращение. Он еще раз доказал, что не понимает происходящего.
Пусть это будет его политической эпитафией!
Итак, ждите моего сообщения и будьте готовы взять на себя ответственность за судьбу Мексики.
Целую Ваши руки.
Преданный Вам…»
Письмо Мануэля Добладо своему политическому агенту в Мехико (8 января 1858 года)
«Мой друг!
Вы совершенно правильно оцениваете положение в столице и состояние президента. Разумеется, он погубил себя.
Но вопрос о лице, которое сейчас должно возглавить нацию, не так прост.
Я только что получил письмо от генерала Парроди, в котором, в частности, сказано: „Мы не должны внимать никаким иным предложениям, кроме одного, — чтобы сеньор Комонфорт передал президентский пост сеньору Хуаресу — в соответствии с конституцией. Лишь этот шаг может послужить основой соглашения между мятежниками и нашей коалицией и привести к восстановлению мира и сплочению против сторонников Санта-Анны, жаждущих возвращения к власти».
Не будем, мой друг, уподобляться тому, кого Вы с прелестной иронией называете Гамлетом. Будем реальными политиками — генерал Парроди не только губернатор Халиско, но и инициатор создания Лиги. Я уже не говорю о том, что у него под командой восемь тысяч солдат, необходимых нам для подавления мятежа, если дело дойдет до вооруженной борьбы. К его мнению стоит прислушаться еще и потому, что законность сейчас — лучший лозунг. Будем придерживаться законности. При всем моем уважении к сеньору Хуаресу должен сказать, что он все же фигура промежуточная. Он очень подходящий человек для того, чтобы после окончания конфликта отдать власть — на законных основаниях. А уж кому он передаст власть — решать народу Мексики!
Жду Ваших сообщений.
Целую Ваши руки.
Благодарный Вам…»
Письмо к Мануэлю Добладо от его политического агента из Мехико (11 января 1858 года)
«Мой высокочтимый друг!
Сегодня ночью я получил Ваше письмо, а утром все изменилось. Генерал Сулоага заявил, что „его соратник его предал» и хочет отдать их всех в руки пурос. Только что мне принесли прокламацию, подписанную генералом де ла Парра, помощником Сулоаги. Такие прокламации расклеены за ночь по всему городу. Вот ее текст: „Двадцать пять дней назад гарнизон столицы выступил с Восстановительным „планом Такубайи», который был единодушно принят большинством народа. Однако, к несчастью, руководство исполнительной власти, поддерживавшее этот план с большим энтузиазмом, начало вести линию, полную колебаний, что встревожило всех его сторонников и вызвало недоверие в отношении обещаний, содержащихся в манифесте.
Поскольку все воинские части, находящиеся под моим командованием, решительно настроены довести до конца то дело, за которое они взялись со всей ответственностью, я считаю необходимым изменить статью 2 „плана Такубайи», удалив Его Превосходительство сеньора Комонфорта от руководства страной и провозгласив Верховным командующим Армии возрождения генерала дона Феликса Сулоагу». Вот так!
Мне сообщили, что сторонники генерала Сулоаги заняли цитадель, монастырь святого Августина, монастырь Санта-Доминго, а верные президенту части укрепились во дворце, в тюрьме Ла Акордада, в развалинах монастыря святого Франсиско (сам же Комонфорт его и разрушил!).
В городе стреляют. Положение неясное.
Если мятежники (теперь уже дважды мятежники!) возьмут верх, то Комонфорта ожидает изгнание, а судьбу Хуареса трудно предсказать… Повторяю: готовьтесь возглавить нацию, мой друг! Дело серьезное.
Ждите известий.
Ваш верный слуга, целующий Ваши руки…»
Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (Эта запись была сделана позднее — в 1860 году, но я привожу ее здесь, ибо она характеризует ситуацию кризиса, дает представление о важном участнике событий.)
Сегодня я познакомился и беседовал с удивительным человеком — сеньором Матиасом Ромеро, мексиканским дипломатом, представляющим президента Хуареса в Соединенных Штатах Америки.
Он очень молод — почти юноша. Лицо бледное, огромные черные глаза, лоб необычайно велик, но когда присмотришься, видишь, что это еще и от раннего лысения. Он производит впечатление флегматика, двигается не спеша, но в глазах все время мысль и огонь. Чтобы скрыть свою молодость, он отпустил большую бороду.
Мы долго говорили с ним о положении в Мексике и об отношениях к этой несчастной стране северного ее соседа.
Сеньор Ромеро много говорил о президенте Хуаресе, к которому он относится с восторгом сына, преклоняющегося перед мудрым и добрым отцом. Поскольку личность Хуареса интересует меня чрезвычайно, то я старался расспросить его подробнее.
Он рассказал очень забавное начало своей дружбы с президентом. Ему было всего восемнадцать лет, когда он приехал в столицу из города Оахака, где учился в тамошнем университете, который называют Институтом наук и искусств. В то время, когда сеньор Ромеро прибыл в Мехико, его земляк Хуарес был министром юстиции революционного правительства. Наш юный путешественник рассчитывал на его протекцию, хотя они и не были знакомы. Когда сеньор Ромеро учился в институте, Хуарес был в изгнании.
Ромеро явился прямо в министерство и предложил министру свои услуги. Тот принял юношу приветливо, но равнодушно и посадил переписывать бумаги и писать письма. «Через несколько дней, — говорит сеньор Ромеро, — я понял, что на жалованье рассчитывать не приходится. Я заметил, что денег нет не только у правительства — это знали все, но и у самого министра тоже пусто в кармане. Не уверен, что у него было несколько песо на хороший обед. И я решил — предложу ему в долг, у меня был небольшой запас, и если он возьмет деньги, я буду ему служить, а если нет — перейду на другую службу. Мальчишество, скажете вы? Не совсем. Я люблю людей естественных и прямых, а сеньор Хуарес показался мне чопорным и скрытным. Я предложил ему вдруг, посредине диктовки какого-то письма, сто долларов. И что бы вы думали? Он глазом не моргнул. Взял, поблагодарил и сказал, что отдаст через 10 дней. И в самом деле отдал ровно через десять дней. А мои доллары пошли на какие-то министерские нужды, а вовсе не на обеды министра».
Судя по тому, что говорит сеньор Ромеро, президент Хуарес — человек добрый и деликатный, очень скромный, но твердый как кремень.
«У него совершенно особый ум, — сказал сеньор Ромеро. — Он видит то, чего мы не видим, хотя смотрим на один и тот же предмет. Он прочитывает в письме, которое мы читаем вместе, совсем не то, что я. И, как правило, оказывается прав. Он знает Мексику. Это совсем не просто. Мексика разнообразна! Крестьянин-индеец и торговец-метис — две разные Мексики. Грубый и упрямый погонщик мулов и мечтатель-адвокат — две разные Мексики. Дон Бенито (так зовут президента Хуареса) знает и понимает всех. Поэтому он правильно прочитывает и толкует их побуждения и желания там, где мы меряем всех на свой аршин. Он прожил трудную жизнь, и она умудрила его. Но дело не только в этом — у него, как я сказал, совершенно особый ум. Я далеко не всегда могу понять его поступки. Сколько было толков, обвинений и предположений из-за его бездействия перед переворотом Комонфорта! Он ведь был министром внутренних дел, у него в руках была Национальная гвардия и полиция, а он, зная о заговоре, — я сам суммировал для него сведения! — ждал, ничего не предпринимая. Когда его арестовали, я добился у президента Комонфорта разрешения увидеть дона Бенито. Мы беседовали несколько минут, потом меня прогнали. Я спросил его, почему он не сделал попытки предотвратить происшедшее? Он сказал мне фразу, которую я начал понимать только теперь, когда победа в гражданской войне склоняется на нашу сторону. Он сказал: „Нет ничего хуже затяжной болезни»».
Конечно, многое из того, что говорит сеньор Ромеро, мне непонятно, я ведь не знаю этих событий. Мне еще предстоит узнать и описать.
Утром 11 января Хуарес услышал ружейные выстрелы. Он шагнул к окну, хотя окно выходило на внутренний двор и увидеть из него ничего нельзя было. Он смотрел вверх, в солнечное небо.
Открылась дверь. Он обернулся, заложив руки за спину.
Вошел Комонфорт.
Он молча подошел к столу и тяжело сел в единственное кресло.
Хуарес стоял, отвернувшись от окна, и свет обтекал его, делая силуэт четким и жестким.
— Здравствуй, Игнасио.
— Да, да, конечно, — сказал Комонфорт. Его остановившиеся глаза смотрели мимо Хуареса.
— Не слишком ли много стрельбы в столице? Ты ведь теперь диктатор. Почему же нет спокойствия и порядка?
— Я теперь никто. Хуже, чем никто. Я — президент, нарушивший закон и не сумевший действиями оправдать свое преступление… Я погубил все, что мы завоевали, Бенито. Я погубил революцию Аютлы.
— Революцию, Игнасио, если это, конечно, революция, а не мятеж честолюбцев и авантюристов, не так легко погубить.
— Ты неисправимый оптимист.
— Ничуть. Я верю жизни, которая окружает нас. А ты и твои новые друзья верите только себе и хотите навязать жизни свои правила и понятия. Она этого не терпит.
— У меня нет никаких друзей, ни старых, ни новых… Все предали меня, Бенито. Я один.
— Если бы ты пришел ко мне не сегодня, а в тот день, когда меня арестовали, думаю, с твоего ведома, так вот, в тот день я бы предсказал тебе все, что должно было произойти. Тут не нужно особой мудрости и проницательности. Ты хотел быть над всеми и для всех. И должен был остаться один. Ты хотел быть президентом над партиями, а стал президентом без партии. Ты хотел быть над законом и разбудил беззаконие. Все просто, Игнасио.
— Я хотел добра.
— Стоит ли напоминать тебе, чем вымощена дорога в ад… Особенно для правителей.
— Я был верен себе. Я делал то, что должен был делать порядочный и справедливый человек. Передо мной было три пути. Первый — отказаться от всяких реформ, что было бы глупостью и преступлением. Второй — провести все реформы, которых требовали твои единомышленники, Бенито. И это тоже была бы нелепость! Нельзя обрушить водопад перемен на голову народа без уважения к правам людей, обычаям, верованиям! Ты скажешь — были примеры. Да, были. Во Франции, в Англии… Были. Но сколько крови это стоило? Что бы из этого ни вышло, народам такие революции не нужны. Не говори мне, что современный мир обязан лучшим в своем политическом устройстве именно катаклизмам! Пусть! Катаклизм — зло. И не должен стать политической системой! И ведь есть же средний путь между двумя этими крайностями?!
— К чему он тебя привел? К необходимости отменить конституцию и узурпировать власть?
— Да, отменить конституцию было необходимо! Она губила страну!
— Ты, кажется, забыл, что за окнами стреляют? Кстати, что там происходит?
— Что происходит? Генерал Сулоага убивает тех, кто пытается защитить разум и умеренность.
— Прекрасный результат.
— Эта страна не способна к мирной жизни.
— Наоборот. Она жаждет ее и потому сражается уже полвека. Она жаждет настоящей революции, ибо только настоящая революция несет успокоение и мир. Ты не понял, Игнасио, что конституция, ставившая столько препон исполнительной власти, естественна для страны, уставшей от бесчинств этой власти. Конституция была первенцем революции, лучшим, что она произвела на свет. Ты попытался убить конституцию — и революция отомстила тебе. Все просто…
— Я начинаю думать, Бенито, что все эти пятьдесят лет кровь лилась зря. Какая самонадеянность — призвать народ к войне!
— Ты устал, Игнасио. Только усталостью можно объяснить эти слова. Народ никогда не восстанет, если он может не восстать. Когда люди пошли за Идальго, когда тысячи темных мексиканцев сражались в армиях Морелоса, это значило, что они не могли не пойти, не могли не сражаться. Это не два смелых и благородных священника призвали народ к оружию. Это народ призвал их. Народ и нас призвал. Мы идем по пятам за Идальго и Морелосом потому, что мексиканцы требуют этого от нас…
— Декламация адвоката… Не будем спорить… Я действительно устал. Я умер бы, Бенито, если бы господь не воспретил мне это. Мы решим наш спор по-иному…
Комонфорт встал. Его страдальческие темные глаза были устремлены в окно, в сияющую голубизну.
— Я пришел не спорить с тобой. Я пришел сказать тебе, что ты свободен. Я приказал освободить всех арестованных. Тюрьма еще в наших руках. По закону ты наследуешь президентскую власть. Скоро я объявлю об этом официально… Ты свободен! Посмотрим, что сумеешь сделать ты…
В развалинах монастыря святого Франсиско засело полторы сотни солдат и национальных гвардейцев, оставшихся верными Комонфорту.
Когда 11 января президент призвал лояльные части выступить против мятежников, у него было около пяти тысяч штыков. Через сутки их стало не более трех тысяч. От него бежали. Ему уже не верили…
Теперь, 12 января, Матиас Ромеро стоял рядом с полковником Сарагосой на уцелевшей колокольне монастыря, положив ружейный ствол на ограду и посматривая вниз из-за выщербленного каменного косяка. Сарагоса стоял по другую сторону проема.
— Почему же вы не уехали? — спросил Сарагоса.
Ромеро оторвал взгляд от улицы, за которой ему поручено было наблюдать, посмотрел на полковника — круглое молодое лицо, веселые глаза за очками.
— Я не уехал? Да потому, что мне крайне любопытно было узнать, что имел в виду дон Бенито. Теперь я кое-что понял… А вы давно в армии, дон Игнасио?
— Вы думаете, что я слишком молод для полковника? Но я только кажусь таким молодым из-за своих круглых щек, будь они прокляты. Мне уже двадцать восемь лет… А в армию я вступил в семнадцать, в конный полк. Тогда началась война с янки. Я вовсе не собирался делать военную карьеру, хотя мой отец был кадровым офицером. Сразу после войны я вышел в отставку и стал заниматься тем, чем мечтал, — коммерцией… Потом я снова вернулся в армию, а полковничий чин мне дал мой генерал, сеньор Видаурри, когда мы дрались против Санта-Анны под Монтерреем… Когда приняли новую конституцию, она меня вполне удовлетворила, но мне пришлось выполнить весьма неприятный для меня приказ сеньора Видаурри, он наш губернатор и мой командующий… И приказ я выполнил, но решил выйти в отставку. Я женился, у меня прелестная жена…
— Почему же вы не с женой, а на колокольне?
— Видите ли, дон Матиас, это дело самолюбия…
Сарагоса засмеялся.
— Да, да, дело самолюбия в большей степени, чем политических принципов. Я очень не люблю жить в условиях тирании. Как-то оскорбительно для мужчины, вы не думаете? Я так усердно объяснял это моей донье Рафаэле, когда она еще была невестой, что теперь мне просто неловко перед ней — сидеть сложа руки и смотреть, как эти авантюристы начинают толкать повозку назад. Вряд ли нам удастся выкурить их из столицы своими силами, но я уверен…
Пули ударили в каменные стены колокольни, в косяки проема, каменная крошка и пыль заставили Ромеро на мгновение закрыть глаза. Откуда стреляли, он не понял.
— Это верхний этаж синего дома, вон там, слева, — сказал Сарагоса. — И противоположный дом…
Снова несколько звонких щелчков.
— Ого, их много, — сказал Сарагоса. — Ради святого Матиаса, не высовывайтесь, святой мне не простит, если вас застрелят… Они сейчас будут атаковать. Это — прикрытие… Я пошел вниз. Не высовывайтесь, сеньор секретарь!
Придерживая очки, он побежал по крутой лестнице в темный провал.
И уже откуда-то снизу он крикнул:
— И сеньор Хуарес мне тоже не простит!..
Из нижних этажей колокольни ответили на огонь. Со стен домов полетела штукатурка. Звонко и коротко взвизгнули разбитые пулями стекла.
Ромеро прицелился из-за косяка, но выстрелить не успел. Странные звуки заставили его опустить ружье и прислушаться. В отдалении раздались шипение и треск фейерверка, и тут же над крышами домов бледно вспыхнули заглушенные солнечным светом огни праздничных ракет. Ликующие крики слышались там, откуда взлетели ракеты…
На позициях мятежников праздновали прибытие в столицу генерала Осольо и знаменитого полковника Мирамона.
Молодые, веселые, в блистающих шитьем мундирах, они галопом проскакали вдоль ломаной линии, разделявшей город на враждебные лагеря.
Полковник Мирамон сказал генералу Осольо, своему однокашнику по военной школе и соратнику по американской войне:
— Дело может затянуться, и губернаторы успеют блокировать город. Есть один способ быстро закончить. Бонапарт был, конечно, выскочка, но профессию свою знал хорошо.
— Артиллерия?
— Разумеется!..
Местность, где стояла станция, Андрею Андреевичу очень понравилась. Узкая ложбина реки и мягко закругленные берега, покрытые толстым снегом от недавнего теплого снегопада, широкий мост с низкими перилами, тоже весь в снегу, низкорослые прибрежные деревья, как белые шары. Все это на слабом облачном закате выглядело уютно и совсем ненатурально.
Гладкой предвкушал прекрасную вечернюю прогулку, благо виднелась протоптанная дорожка.
Андрей Андреевич ехал из Москвы в свое черниговское имение.
Заканчивался день 14 января 1858 года.
Выпрыгнув из кибитки, он вошел в беленый каменный станционный домик, чтоб заказать хозяйке ужин. Хозяйка, полная и пригожая, тоже понравилась ему. Переговорив с ней, он заглянул в общую комнату, где обычно ужинали проезжие, и увидел этого человека.
Человек был немолод, коренаст и подтянут. Сидел он прямо и читал газету, держа ее несколько на отлете. Он посмотрел на Гладкого, не меняя положения руки с газетой, и Гладкому сразу понравилось его лицо. Лицом он был похож на большую благородную собаку — выпуклый невысокий лоб под очень короткой, плотной седой стрижкой, концы верхней губы, опущенные на нижнюю, широкий курносый нос, маленькие светлые глаза в складчатых темных веках.
— Прошу, милостивый государь, — сказал он густым, сипловатым голосом и положил газету.
«Ясное дело — отставной полковник, а быть может, и генерал. Послушаем о покорении Крыма…»
Гладкой раздумал гулять и скинул шубу на широкую лавку у дверей.
— Разрешите представиться: Гладкой Андрей Андреевич, не служу, еду в деревню по личной надобности, — сказал он, улыбаясь, чтоб расположить к себе старого воина.
Пожилой господин приподнялся, слегка поклонился и снова сел.
— Хлебников Петр Авдеевич, еду хоть и не по личной надобности, но и не по служебной.
— Загадочно!
— Ничуть. Я, милый юноша, хирург. И еду от больного… раненого, вернее говоря. Умер часа три назад…
Выпятив губы, он покачал головой.
— Молодой человек. Вроде вас… Тоже — худой этакой… Но только с бородкой и усами… Донкишот, одним словом.
Он произнес все это, глядя светлыми глазками прямо в глаза Гладкого, и тот, прикрыв на мгновение веки, в каком-то сером сиянии увидел свое закинутое мертвое лицо с наползающей на щеки бородкой…
— Что ж с ним приключилось, с этим Донкишотом?
Хирург подпер щеку широкой ладонью и сказал:
— Да ничего примечательного по нынешним российским временам — мужики убили. Только-то и всего, братец вы мой.
— Помещик? — затрудненно спросил Андрей Андреевич.
— Помещик. Молодой и мечтательный господин… Он приехал из Петербурга в свои деревни, собрал сход и стал объяснять мужикам, как он намерен их жизнь переустроить… Насколько мужики поняли — ручаться не могу, мужик наш многое на свой особенный манер понимает, — насколько они поняли и теперь объясняют полиции, их барин, отставной поручик Худяков, собирался разделить между ними всю общинную землю и еще прирезать барской. Думал он ввести фермерское, что ли, хозяйствование — чтоб крепкие и работящие пошли в гору, а кто поглупее и ленивее, пускай крепким свою землю уступает и идет к ним в работники на хорошее жалованье. А чтоб никого не обижали, он, Худяков, брался жить в деревне и присматривать… Мужики напугались и умоляли его оставить все как есть. Проспорили до темноты… А в темноте, когда расходились, господина поручика возле его крыльца кто-то дубиной по голове пригрел… Да чего вы стоите, братец вы мой? Вы садитесь, отдыхайте… Ну, виновных ищут, да поди найди… Да и найдут, засудят — что из того?
Гладкой сел к столу. Ноги и живот у него внезапно захолодели, он не мог глубоко вздохнуть. Он видел, как он, Андрей Андреевич Гладкой, собирает сход — он и думал это сделать — и говорит им… Что он скажет, еще не было решено… Прошлогодний опыт был неудачен…
— А вы уж, Андрей Андреевич, не с тем же ли едете? — подняв короткие толстые брови, спросил старик. — Так вы мне тогда объясните обстоятельно, как дорогу найти, а то пока я плутал, поручик-то и помер… Мне из города сообщили, а дорогу толком не указали… А и что я мог? Новую голову ему пришивать надобно было…
— Да отчего ж они попробовать не хотят?! — тихо и отчаянно спросил Андрей Андреевич. — Ведь ежели кто им добра хочет…
— Милый вы мой, не желают они нашего добра. Не желают! Они везде подвох и хитрость видят — и кто скажет, что не мы их к этому приучили? Мы, дворяне, грамотное сословие, только и делаем, что над ними опыты ставим… Блаженной памяти государь Петр Алексеевич начал… Нет, я не говорю, что реформы его прихотью были, нет! Я, как вы догадаться можете, по роду занятий своих ревнитель прогресса и цивилизации, да только ведь… Если больного самым полезным лекарством перекормить, помрет больной или же калекой останется, вот ведь как! А Петр по пути прогресса сразу до крайних его пределов решил дойти.
— Так что же делать прикажете?
Старик подвигал лицом — лбом, бровями, губами.
— Что я прикажу — то несущественно. А вот на Кавказе, лет двадцать назад, один ссыльный — по делу четырнадцатого декабря — веселый был человек! — мне рассказывал, как приятель его узнал о смерти своей матери, проживавшей в их родовом именьице, и что сделал… Поехал — а был молодым совсем офицериком, — поклонился могиле, сел в бричку и хотел было ехать обратно, да тут набежали мужики, кланяются, руку целуют… Он им: «Вы мои крестьяне, что ли?» — «Ваши, батюшка барин, ваши!» — «Так подите-ка вы, братцы, к черту, я вас не видел и видеть не хочу!» С тем и уехал… То-то мужики были счастливы!
— Так вы полагаете?..
— Да не полагаю я, а точно вам скажу — они только и мечтают, чтоб или мы их к черту послали да и сгинули неизвестно куда, или они от нас ушли куда подалее… Во время Крымской войны, при формировке ополчений — сам свидетель! — крестьяне юго-западного края изъявили поголовно желание идти в казаки… В казаки — сами понимаете! Пушками усмиряли… А после крымского погрома — сам видел! — целые массы устремились из южных губерний перейти Днепр, и если — они убеждены были! — к какому-то сроку, будто бы от царя назначенному, перейти Днепр, то им была бы воля… Ушли бы от нас подалее… Чужие мы для них. И ученость наша — чужая, и забота наша — чужая…
— А не полагаете ли вы, — осторожно сказал Гладкой, — что дело в нашем несправедливом устройстве? Мужик это чувствует…
— Как же не чувствовать! А только устройство это для него на пахотной земле начинается и кончается. А как называется вся эта пирамида наша с государем на вершине, с президентом ли, ему, братец вы мой, безразлично… Я вот тут недавно с одним гвардейским офицером беседовал, преображением… Что бы вы думали — республиканец и конституционалист. Это бывает… Ну что я ему мог сказать? Что для республиканского правления нужны республиканцы, а для конституционного необходимы настоящие представители общественных нужд и интересов. Вот и все. А где мы их возьмем? На Западе во время переворотов и революций, а хоть бы и реформ, на смену дворянству являлось третье сословие, своего часа ожидающее, опытное в делах, деятельное… А у нас? Я не ученых молодых людей в виду имею, а сословие! Сословие! А где оно, где оно у нас?!
— Так что же делать? — горестно спросил Гладкой.
— А не знаю! Не знаю, милостивый государь. До седьмого десятка дожил, действительного статского выслужил, а — не знаю! Может, ничего не делать, а посмотреть, что народ наш придумает. Нет ведь, заверяю вас, в мире другой такой страны, где бы образованный слой столь далек был народу, столь чужд и враждебен… Слишком далеко мы в чуждости этой зашли. Не знаю я, что делать!
Все лицо его как-то опустилось, обмякло и постарело.
Вошла хозяйка, за ней девочка. Каждая несла поднос. Запахло щами и мясным пирогом.
Почти три года назад он пришел в Тексу к генералу Альваресу в полотняных штанах и пончо. С тех пор он побывал писцом в штабе, политическим советником командующего, министром юстиции, губернатором, министром внутренних дел, председателем Верховного суда республики и вице-президентом… Теперь он — конституционный президент — шел по темной, размокшей от недавнего дождя дороге в таких же полотняных штанах и пончо.
Прошлую ночь — с 13 на 14 января — он ночевал в поле, в поросли маиса. Здесь, вблизи Мехико, где во всех городках и селениях слышали о перевороте, кто-нибудь из должностных лиц мог узнать его и выдать ближайшему армейскому посту.
Он шел босиком. С отвычки это было трудно. Но пожилой индеец — в башмаках? У кого угодно возникло бы подозрение.
В стороне от дороги он увидел костер, раньше заслоненный от него кустами, силуэты пасущихся мулов. Какой-то караван остановился на ночлег. У Хуареса в матерчатой сумке было только две лепешки. Он свернул с дороги и пошел к костру.
Погонщики ответили на его приветствие, а старший показал ему место у огня. Никто не спрашивал, откуда он идет и куда. Время было такое, что расспрашивать незнакомого путника не стоило, если он сам не рассказывал о себе.
Привал был разбит недавно. Погонщики готовили ужин.
Один из них держал над огнем большую сковороду, ожидая, пока она раскалится. Он держал ее за длинную ручку, обернутую мокрой тряпкой. В левой руке у него была наготове бутылка с жидким свиным салом, не застывающим от жары. Когда сковородка стала потрескивать, погонщик плеснул из бутылки сало. Шипя и взрываясь, сало потекло по металлу. В это время другой, набрав широкой прямой ладонью рису из мешочка, стал сыпать зерна на жирно булькающую сковороду. Размеренными ритмичными движениями кисти первый встряхивал сковороду, и блестящие от жира зерна риса грузным облачком взлетали и, вращаясь в воздухе, падали на кипящую тяжелую жидкость.
Рис пропитывался жиром и темнел, поджариваясь. Тогда второй начал осторожно подливать воду из железного кофейника, сужающегося вверху, как конус.
Хуарес, не отрываясь, смотрел на горячий пар, взлетавший над сковородкой. Сорок лет — со своего детства, с деревни Гелатао, с пешего пути из Гелатао в город Оахака — не видел он этого великого зрелища: дорожного приготовления пищи.
Он попытался представить себя говорящим речь перед конгрессом, отдающим приказания и подписывающим декреты — и не мог. Он видел эти картины, но они казались ему мертвыми, плоскими, как плохие рисунки в книге, которую с трудом читаешь от скуки…
Он сидел на траве у костра, поджав под себя ноги, чтоб никто не заметил его слишком нежных для бродяги-индейца ступней и пальцев.
— Если сало вспыхнет и рис сгорит, — сказал старший, — ты и твои дети будут жертвой дьявола.
— Не вспыхнет, — отвечал погонщик, щурясь и отворачивая лицо от жара костра и брызг кипящего сала.
Двенадцатилетний мальчишка-сапотек сидел у ночного костра и смотрел, как погонщики готовят пищу. Он никогда не вспоминал об этом — сорок лет… Теперь он вспомнил точно — они варили бобы, жарили лепешки и готовили кофе. Он прекрасно помнил, оказывается, как они готовили кофе…
Старший погонщик взял конусообразный кофейник, налил в него воды из другого кофейника — побольше, всыпал туда пригоршню крупномолотого кофе, а на ладонь он отсыпал его из жестяной круглой банки, бросил вслед два куска темного сахара-сырца и поставил кофейник с краю костра на угли, возле большого котелка, в котором варились бобы…
Хуарес смотрел и узнавал каждый жест. Тогда, сорок лет назад, они пили густой, непроцеженный кофе еще в вице-королевстве Новая Испания. С тех пор Мексика стала независимой, возникла и рухнула империя Итурбиде, умирали герои, менялись правительства, шли войны, а приготавливали бобы, рис и кофе все так же…
— Ешь, — сказал старший Хуаресу.
Хуарес достал свои лепешки, положил на одну из них ложку жирного коричневого риса и стал есть, а другую лепешку протянул соседу. Тот взял.
Когда поужинали, старший бросил Хуаресу толстое одеяло. Хуарес завернулся в него чуть поодаль от костра и закрыл глаза. Он очень устал.
Он должен был дойти до города, верного законному правительству, собрать министров и депутатов-либералов, установить связь с губернаторами Лиги защиты конституции, он должен был занять свой президентский пост и начать настоящую революцию.
Она должна была начаться здесь, у этого костра, где жарили рис в свином сале и варили кофе в закопченном кофейнике. Все зависело от того, поймут ли эти люди, чего он хочет. Эти люди, давшие ему пищу и одеяло, не спросившие, откуда он и куда идет, давно уже переставшие понимать происходящее, с неодобрительным удивлением наблюдавшие кровавые споры крикливых сеньоров, так много обещающих и так мало дающих. Живо ли в этих молчаливых людях то чувство свободы, которое вело их в армии Идальго и Морелоса, или за пятьдесят последних лет мы вынудили их извериться во всем и внушили им одну только жажду — жажду покоя? «Страна жаждет настоящей революции», — сказал он Комонфорту тогда, бесконечно давно, три дня назад, в той, далекой и чуждой жизни. А жаждет ли? Сумеет ли отличить настоящую революцию от очередной склоки правителей?
Запертый в маленькой душной комнате дворца, он вспоминал скорбное лицо старого Альвареса и слова его манифеста — да что слова — вопль человека, изнемогающего от сострадания к униженным. «Большинство владельцев асьенд и их приближенные спекулируют и обогащаются за счет потрясающей нищеты несчастных тружеников, затягивают их в сети рабства. Ненасытная жадность владельцев асьенд все увеличивается. Шаг за шагом они захватывают участки отдельных людей и общинные земли… С величайшим бесстыдством объявляют эти земли своими, не предъявляя никаких документов. Деревни взывают о защите и правосудии. Но судьи глухи к их мольбам…»
Старый инсургент выпустил манифест, вернувшись в свой штат и сызнова ужаснувшись ликующей несправедливости… Все верно. Пока народ лишен права на справедливость — мира в стране не будет. Но сколько крови еще прольется…
Хуарес почувствовал, как замерло и содрогнулось сердце — Маргарита, мои дети, Маргарита…
Артиллерия решила дело.
Выбитые орудийным огнем из своих укреплений немногочисленные сторонники Комонфорта оставили столицу.
Свергнутый президент отбыл в Веракрус по той самой дороге, по которой всегда отправлялись в изгнание отринутые страной вожди.
Полковник Сарагоса и Матиас Ромеро выехали из Мехико в одной карете.
На следующий день президент Феликс Сулоага, бывший кассир игорного дома, бывший генерал революционной армии, созвал первое правительственное совещание в бывшем кабинете Комонфорта.
— Прежде всего я хочу принести от имени республики благодарность двум молодым героям — сеньору генералу дону Луису Осольо и сеньору генералу дону Мигелю Мирамону! Да, да, дон Мигель, я поздравляю вас со званием бригадного генерала!
Мирамон склонил голову. Кругом аплодировали.
До сих пор они встречались только как противники на поле битвы.
Мирамону странно было смотреть на человека, который дважды — в пыли, в крови, в огне — пытался уничтожить его, Мирамона, а теперь торжественно подносил ему генеральский чин. Он не испытывал радости — не от Сулоаги мечтал он получить мундир с широкими генеральскими отворотами… Он стоял, расправив плечи, сжав губы, но в круглых глазах была растерянность.
На лице Сулоаги, обтянутом жесткой кожей, собирающейся складками под острым подбородком, проступала неуверенная улыбка. Выражение его лица, движения длинных, худых рук были неопределенны. Он ни в чем не был уверен. Он никак не мог осознать, что он, Феликс Сулоага, стал президентом Мексики. Судьба это или нелепый случай? Он ни в чем не был уверен и вполне мог ожидать, что этот красавчик с родинкой на щеке, показавший себя неукротимым герильеро, швырнет ему в лицо генеральский патент… Нет, принял… Все хорошо…
— Первыми своими декретами, сеньоры, я немедленно отменю действие так называемых «закона Хуареса» и «закона Лердо». Эти преступные покушения на права святой церкви и доблестной армии не имеют права на существование. Немедленно будут возвращены должности тем, кто был отстранен из-за отказа присягнуть отмененной ныне конституции… Враги свободы и порядка не сложили оружие. Вопреки законам, шесть штатов составили коалицию против правительства республики. Они собирают силы и вооружаются. Мы должны быть готовы сокрушить врага. Командующим армией, призванной восстановить мир и свободу, я назначаю сеньора генерала дона Луиса Осольо. Заместителем командующего — сеньора генерала дона Мигеля Мирамона.
Сулоага говорил короткими фразами, резко обрывая их и стараясь нажимать на последнее слово. Это создавало видимость уверенности и твердости.
— Чем вы собираетесь платить армии и чиновникам, ваше превосходительство? — спросил широкоплечий священник с плоской косой прядью на лбу, сопровождающий архиепископа столицы, — Таможня Веракруса в руках либералов. На иностранные кредиты мы не можем рассчитывать, пока положение в стране не прояснится. А это произойдет не скоро, не будем обманывать себя…
Сулоага молча выругался. «Если бы вы потрясли мошной и ссудили правительство, не приходилось бы ломать себе голову. Но он потому и спрашивает, что ждет заверений…»
— Финансовое положение трудное, отец мой, — сказал Сулоага, и складки у него на шее затвердели, как у ящера. — Правительству придется увеличить налоги и прибегнуть к внутренним займам…
— Сеньор генерал, — настойчиво сказал отец Миранда, — ваше мужество, позволившее вам столь быстро и благотворно изменить положение в стране, давшее вам силы порвать с прошлым и отменить преступные, как вы верно сказали, декреты предыдущего правительства, заслуживает восхищения и, несомненно, внушено вам свыше. Но, — он быстро посмотрел на застывшего Мирамона, — но мало отменять. Надо совершенствовать существовавшее ранее и предлагать стране новое, продолжающее традиции нашей родины. Но при этом — новое… Вождь нации, каковым вы в настоящий момент являетесь по желанию бога и народа, должен творить…
Сулоага обвел глазами лица сидевших вокруг. Все ждали. «Пречистая дева! Казарма — это рай по сравнению с этим дворцом… Но ничего… Я покажу вам…»
— Я уверен, отец мой, что святая наша церковь объяснит всем мексиканцам их долг…
Отец Миранда вытянул сильную шею и подался к Сулоаге.
— Если судьба Мексики вернулась в благочестивые и благородные руки, если мы получили надежду из хаоса и разрухи, из бездны богохульства и духовного мрака вернуться к порядку, благосостоянию, благочестию и свету, то только потому, сеньор президент, что церковь трудилась денно и нощно, не боясь мученичества! Церковь не дала душам мексиканцев погибнуть окончательно и влила в них противоядие той отраве, которую сеяли и сеют… Церковь выполняет долг свой перед господом и людьми. Не пора ли и гражданской власти выполнить свой, не прося помощи в том, во что церковь не должна вмешиваться сегодня… Кесарю — кесарево, а богу богово…
Когда они уже ехали к казармам, небрежно сутулясь в седлах и ловя искоса взгляды женщин, Осольо, усмехаясь, сказал Мирамону:
— Не хотел бы я быть на месте его превосходительства, да и вообще на этом месте… Наше дело проще и веселее.
— Да-а, передовые траншеи, даже когда по ним лупит артиллерия, сущий рай по сравнению с этим дворцом… Какое счастье, что мы не политики, не финансисты, не дипломаты… Меня под угрозой расстрела не заставишь заниматься всем этим… Ах, Луис, наконец-то началась настоящая жизнь…
Лошади ступали мерно и свободно. Солнце садилось, и дышалось легко; шпаги, покачиваясь, били по голенищам, иногда звякали, задев за шпору…
Бывший президент Комонфорт ехал в карете по дороге в Веракрус среди душного тропического леса, какие-то птицы пронзительно кричали.
Он ехал по той дороге, по которой ехал тридцать пять лет назад свергнутый император Агустин I и почти три года назад — свергнутый диктатор Антонио Лопес де Санта-Анна. Свергнутый им, полковником Комонфортом. Он ехал по вечной дороге изгнания. Он в чем-то ошибся и стал как они… В чем-то страшно ошибся…
Он был не стар, не беден, перед ним лежал весь мир, он был теперь свободен. Но не чувствовал облегчения.
Комонфорт задернул шторки на окнах кареты и смотрел в душный полумрак. И не мог увидеть ни пустынь нежного цыплячьего цвета, ни красивых коричневых скал, ни свежих зеленых джунглей. Душно и дурно пахнущие джунгли каких-то болезненно-резких тонов стояли по обе стороны дороги. Ему не хотелось их видеть…
Он вспомнил, как за несколько дней до финала вызвал во дворец Окампо и предложил ему: он, президент, возвращает конституционную форму правления, разрешает пурос ввести во дворец два полка, которым они доверяют, но взамен пусть они прекратят обструкцию, пусть честно помогут ему… Он всю жизнь будет помнить дьявольскую усмешку Окампо… Они всегда не любили друг друга — потому Комонфорт и вызвал именно его, чтобы пурос поняли — президент искренен…
— Политика — не ткацкий станок, дон Игнасио, — сказал Окампо и изобразил рукой снующее движение челнока. Углы его рта поднялись, но глаза остались печальными и раздраженными. — Вы, сеньор президент, выбрали свой путь — идите по нему до конца…
Широкоплечий священник, духовник его матери, решительный и умный, стоял перед ним, глядя на него, генерала Комонфорта, с настойчивым сожалением. А тот говорил:
— Я не могу идти против своих соратников. Я не могу изгнать Хуареса и Окампо. Я не могу сражаться с Добладо и Парроди! Я не могу! Если бы я мог — я не был бы Комонфортом!
Но священник не верил ему.
Все мучили его своим недоверием и своей настойчивостью.
Они не верили ему. Ему поверил только Бенито. Но чему поверил? Его искренней усталости…
Он вспомнил темное, с детской обидой в глазах лицо Альвареса и сморщился от неловкости. Все. Жизнь кончена… Стыдно.
Постепенно все они собрались в Гуанахуато. Сантосу Дегольядо удалось выбраться из Мехико, спрягавшись между тюками в большой повозке.
Когда Прието, переодетый погонщиком мулов, пришел с караваном на рыночную площадь, он увидел проезжающего верхом Дегольядо и бросился к нему. Дегольядо, щурясь сквозь толстые очки, всмотрелся в запыленного лохматого погонщика, почему-то хватавшегося за его сапог, и спросил:
— Чего ты хочешь, друг?
Тогда Прието вытащил из сумки завернутые в тряпицу очки с тонкой железной оправой и торжественно надел их.
Лицо Дегольядо задергалось от сдерживаемого смеха. Своим звучным мягким голосом он сказал:
— Поздравляю вас, сеньор Прието, — вчера вы назначены министром финансов республики.
И с удовольствием оглядел восхищенные лица погонщиков, всю длинную дорогу из Мехико обращавшихся с доном Гильермо как со своим.
С прибытием Окампо, которого Комонфорт заблаговременно выпустил из столицы, формирование правительства было закончено. Дон Мельчор получил посты министра внутренних дел, иностранных дел и военного министра.
— Если бы я еще мог заменить собственной особой армию, полицию и десяток дипломатов, — сказал он, саркастически скривив свой большой рот, — победа была бы обеспечена…
27 февраля, после прибытия в Гуанахуато генерала Парроди, новое правительство собралось на первое свое большое заседание.
Генерал Анастасио Парроди, красивый креол, родившийся на Кубе, смотрел на присутствующих с любовной гордостью — он был инициатором Лиги защиты конституции, в его руках была армия, которая — он не сомневался в этом — подавит мятеж Сулоаги в ближайшем будущем и восстановит законную власть. А имя генерала Парроди останется в истории Мексики как имя спасителя свободы и демократии. Президент и министры были его подопечными.
— Радостно думать, что все это — пролог к той великой работе, которая нам предстоит после победы, — сказал Мануэль Руис, министр юстиции.
Окампо засмеялся.
— Прологи — специальность либералов. У нас талант на прологи. Сам труд, как правило, остается несделанным, но прологи — божественны!
Ромеро, секретарь президента, записал эти слова. Прието — запомнил, чтобы внести потом в свои мемуары.
Все посмотрели на Хуареса — пора было начинать. Что-то новое чудилось им в доне Бенито. Они не понимали — что. Только Ромеро приблизительно догадывался…
Хуарес встал, задумчивый, с отсутствующим взглядом, — в прежние времена он не бывал таким на людях.
— Десять лет назад, далеко отсюда, в Оахаке, я произносил речь, вступая на пост губернатора… Я хорошо помню эту речь. Тогда я был уверен, что наша главная задача — успокоить страну, остановить эту скачку, сохранить то лучшее, что еще осталось… Теперь, через десять лет, я уверен в ином — все надо изменить. Плачевная судьба сеньора Комонфорта свидетельствует, что стремление к неподвижности, к равновесию, остановке ныне — преступно и гибельно. В одном я согласен с ним — конституция нуждается в усовершенствовании. Но совсем не в таком, о котором мечтал дон Игнасио…
Он сосредоточенно прошелся взад и вперед вдоль стола, за которым сидели министры. Еще и еще… Они молча следили за ним.
— Это не должно быть прологом, — сказал он. — Пятьдесят лет — достаточный срок, чтобы найти верный путь или же отказаться от попыток изменить судьбу Мексики. Кризис достиг своей высшей точки. Теперь либо начнется выздоровление, либо — дорога вниз, к смерти либеральных идей, к последнему закату революции.
Он прохаживался, глядя перед собой, и головы поворачивались за ним.
— Мы больше не имеем права экспериментировать. Довольно… Люди, расплачивающиеся бедствиями за наши робкие попытки, не получают взамен ничего. Мы должны действовать решительно, но взвешивая каждый шаг. Я верю в здоровье нации. Я верю в здравый смысл вождей нашей партии. То, что к власти, несмотря на крушение законности в республике, был призван конституционный кандидат, — знак победы дисциплины над личными пристрастиями. Я сознаю, что не самый достойный из тех, кто мог бы занять этот пост. И потому мое вступление в должность — начало новой эры. Прошу всех вдуматься в это обстоятельство: восемь губернаторов, восемь известных и популярных деятелей добровольно предлагают высший пост в республике человеку, не располагающему ни воинскими силами, ни громким именем. Предлагают только потому, что это — законно. Значит, пришло новое время… Значит, страна готова к обновлению. И теперь только от нас зависит, пойдет ли Мексика по пути, завещанному теми революционерами-реформаторами, чьи жизни требуют от нас твердости и ответственности… Я призываю вас, сеньоры, довести до конца революцию Аютлы.
Он подошел к своему месту и сел.
Прието повернулся к дону Мельчору.
— Что с ним? — чуть слышно спросил он.
— Ничего особенного, — так же тихо ответил Окампо. — Кажется, он на наших глазах становится великим человеком…
И Прието понимающе кивнул, рассматривая Хуареса.
«Я понял, — подумал Ромеро, — я понял, что изменилось в нем. Он стал печален. Пройдет ли это?»
— Я прошу прощения, сеньоры, что отнял у вас время этими рассуждениями. Теперь приступим к делам.
— Англия и Франция признали правительство генерала Сулоаги, — сказал Окампо. — Нам нужна победа, военная победа хотя бы в небольшом сражении, чтобы мои дипломатические агенты могли вести агитацию…
— Победа будет, — сказал Парроди. — Сейчас я изложу вам, сеньоры, план кампании, результатом которой будет несомненный и окончательный разгром мятежников.
Он встал. Он стоял боком к Ромеро, и тот видел профиль генерала на фоне яркого окна. Прямой нос и выступающий подбородок Парроди, его плотная, вздыбленная надо лбом грива были великолепны. Ромеро вспомнил полковника Сарагосу, улыбку и очки, шутки под огнем, когда град штукатурки, изразцов и колотого кирпича сыпался им на головы — Мирамон орудийным огнем выбивал их из всех укреплений, в которых они пытались задержаться… Как жаль, что Сарагоса не остался в Гуанахуато. Он отправился дальше на север, к своему генералу Видаурри.
В ночь с 12 на 13 февраля 1858 года правительство президента Хуареса покидало Гуанахуато. Там становилось опасно.
Сотни писем, разосланных с нарочными, переодетыми погонщиками мулов, бродягами, странствующими торговцами, сотни писем, написанных министрами и президентом видным либералам во все концы страны, должны были принести результаты. Но пока положение было весьма неопределенным…
Президент, министры и секретари садились в кареты с опущенными черными занавесками. Они защищали от едкой дорожной пыли, да и не всем надо было видеть, кто идет с такой небольшой охраной… Кругом стояли служители с горящими факелами.
— Больше всего это похоже на погребальную процессию, — сказал Окампо.
— Посмотрите на людей, — ответил Прието, — у них и вид такой, будто они пришли хоронить свободу.
Кареты двинулись по дороге в Гвадалахару…
12 февраля бригада Мирамона заняла Керетаро, расположенный в трехдневном переходе от Гуанахуато.
Парроди на несколько переходов северней доукомплектовывал свои части. Доведя их численность до семи тысяч трехсот штыков и сабель при тридцати орудиях, он начал маневренную игру, прикрывая от противника Гуанахуато и в то же время уводя его на север — дальше от столицы…
Ранним утром 10 марта 1858 года с колокольни старого монастыря города Саламанка генерал Парроди видел — внизу под ногами — уютную площадь, окруженную галереями, а далеко впереди — обширную равнину, большей частью возделанную, окаймленную причудливыми скалами, следами древних извержений.
Парроди видел свои батальоны, стоящие тылом к городским предместьям, а дальше — подходили и строились в боевые порядки войска консерваторов. Опытным глазом Парроди заметил странную неравномерность, с которой распределялась по фронту артиллерия. За правым флангом колыхалась темная масса. В подзорную трубу Парроди видел зловещие штрихи индейских пик — кавалерия Томаса Мехиа… Генерал поморщился и скосил глаз на стоящего рядом полковника Кальдерона. У Кальдерона через всю щеку шел страшный рваный рубец — след давнего удара пикой.
— На этой местности главная надежда на вас, — сказал Парроди.
Немолодой грузный Кальдерон мрачно кивнул. Оба они знали, сколько ошибок было уже допущено — потеря Силао, где остался склад боеприпасов, которых сейчас так не хватало, то, что дали Осольо, Мирамону и Мехиа объединить силы и получить подкрепление из столицы вместо того, чтобы разбить их поодиночке. Оба знали, насколько солдаты противника дисциплинированнее и лучше обучены, чем их наспех доукомплектованные батальоны и эскадроны.
Только теперь, глядя с колокольни старого монастыря на равнину, по которой двигались войска, Парроди понял, что от сегодняшнего боя зависит судьба Лиги, надежда на быстрое подавление мятежа и, быть может, судьба всего конституционного дела. Он понял, какая ответственность лежит на нем, и ужаснулся. Ему было бы легче, если бы докладывать о победе или поражении надо было кому-нибудь, кому угодно, а не маленькому, изящному невозмутимому человеку в черном сюртуке, от которого исходила ровная и благожелательная уверенность, которого Парроди полюбил за те несколько дней, что они были в Гуанахуато, и который для него, генерала Парроди, воплощал теперь всю не совсем понятную генералу опасную прелесть реформ, революции, демократии…
Генерал и полковник спустились с колокольни и поскакали к позициям…
После четырехчасовой артиллерийской дуэли орудия либералов замолчали. Заряды подходили к концу, а кроме того, куда более опытные артиллеристы Осольо, пользуясь тем, что их орудия не были рассредоточены по всему фронту, а располагались сильными батареями, концентрировали огонь на уязвимых участках боевых порядков противника.
Среди новобранцев Парроди началась паника, которую с трудом удалось подавить.
Генерал Мирамон, командовавший центром консерваторов, сидел на барабане, наблюдая за тем, как суетятся офицеры вдоль фронта пехоты либералов. Он блаженно вытянул ноги. «Еще час нашего огня, и они побегут». И тут он увидел, как на левый фланг, туда, где стояли батальоны генерала Кановы, несутся широкой рысью, неровными прямоугольниками выходя один за другим из-за спин пехоты, эскадроны противника. Равнина имела небольшой уклон к позициям Кановы, и эскадроны, ломая строй и переходя в галоп, все набирали скорость атаки.
Мирамон вскочил. Кавалерия Мехиа стояла на правом фланге. Нужно время, чтобы перебросить ее для контратаки… Для этого надо ударить во фланг атакующим… А если Парроди двинет пехоту на ослабленный центр? Рисковать или нет? Канова не выдержит…
Полковник Кальдерон скакал впереди эскадронов, вытянув вдоль правого сапога длинную саблю, переходившую в их семье от отца к сыну. Драгуны рванулись за ним хорошо, дружно. «Если генерал вовремя поддержит меня — мы кончим дело одним ударом!»
Парроди медленно ехал вдоль батальонов. Поредевшие от артиллерийского огня ряды стояли хмуро. Ядра пошли гуще. Одно, ударив в торчащий из земли камень, с отвратительным стоном прошло у самой морды генеральского коня, осевшего на задние ноги, и с глухим звуком проломило грудь солдата в первой шеренге.
(Осольо, оценив обстановку, приказал сосредоточить огонь на центре противника.)
Парроди, выровняв коня, смотрел на лица. «Их опасно пускать вперед сейчас. Если атака не удастся — они побегут… Когда Кальдерон пробьется в тылы и создаст панику — мы двинемся».
Полковник Кальдерон, встав во весь рост в стременах, оглянулся — пехота Парроди стояла на месте. Справа артиллерийские позиции консерваторов полыхали огнем и дымом — все сорок орудий сосредоточенно били по центру либералов.
И еще увидел Кальдерон, что из-за низко плывущего дыма выходят ему во фланг шеренги Мирамона…
Драгуны придерживали коней, теряя скорость атаки.
Им навстречу уже шла, все убыстряя движение, взблескивая сотнями тусклых искр — железными наконечниками пик, воющая кавалерия Томаса Мехиа…
Когда ядро перебило ноги коню, Кальдерон перелетел через гриву, и его протащило лицом, грудью, коленями по жесткому суглинку, начиненному острым щебнем. Еще оглушенный, он приподнялся на руках — кровь заливала глаза, сквозь багровую пелену он увидел накатывающееся черное пятно и услышал громовой хруст суглинка под копытами. Оглушенный, он ждал, подняв на выпрямленных руках голову и грудь. Грубый наконечник пики ударил в левую ключицу и, разрывая ткани, пошел вглубь — к сердцу…