Диего Ривера. Жизнь замечательных людей, страница 3
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
I
Так вот оно, поле битвы, от которой зависело его будущее, а возможно, и будущее монументальной живописи в Мексике! Казалось, трудно найти что-либо менее отвечающее целям Диего, чем это здание в стиле колониального барокко, воздвигнутое еще в начале XVIII века… С тех пор оно не раз перестраивалось, так что первоначальный вид сохранили лишь внутренние помещения, в частности просторная аудитория с рядами скамей, спускавшихся амфитеатром к закругленной сверху стене, которую и предстояло расписывать. И хоть бы сплошная стена, так нет: центральная ее часть отступала вглубь, образуя квадратную, метра на три не доходящую до потолка нишу, где стоял старинный орган. Этот орган злил Диего больше всего: он заранее убивал любые фигуры, которые вздумалось бы поместить по соседству с ним.
Но разве полководец всегда волен выбирать себе поле сражения? И не требует ли военное искусство умения использовать территорию, навязанную противником?
А что, если и впрямь заставить работать на себя само разноликое здание? Что, если связать тему росписей с историей, которая оставила след в архитектурных формах, наслоившихся здесь друг на друга? Скажем, представить в серии картин процесс духовного развития человечества за несколько столетий — тех столетий, на протяжении которых складывалась мексиканская нация… А картины эти расположить таким образом, чтобы зритель, двигаясь из глубины здания к вестибюлю (кстати, пристроенному недавно и выдержанному в современном вкусе), мог восстановить по ним весь путь самопознания, пройденный его народом.
В воображении Диего начал вырисовываться целый комплекс росписей. Особенно воодушевляла его задача найти пластическое выражение для различных этапов философской мысли, от учения пифагорейцев до диалектического материализма. Напрасно напоминал он себе, что в его распоряжении пока что только одна стена. Все равно, теперь он рассматривал ее не иначе как исходный пункт будущего комплекса, как некий очаг, из которого его живопись распространится дальше, покрывая свод, боковые стены и даже пол, выйдет за пределы аудитории и постепенно заполнит пространство Подготовительной школы.
Теперь уж и причудливая форма первой стены не смущала его, а, напротив, подхлестывала изобретательность. Фигуры здесь следовало расположить симметрично, живым полукружием, охватывающим нишу. А в глубине пиши требовалось поместить такое изображение, в которое бы вписывался целиком весь орган со своими вертикальными трубами, похожими на древесные стволы. Может быть, это сходство и натолкнуло Диего на мысль изобразить позади органа дерево — разумеется, не просто дерево, но Древо Жизни.
— Над этим Древом, в самой верхней части стены, — разъяснял Диего министру, склонившемуся над его наброском, — я опрокидываю голубой, усеянный звездами полукруг, откуда исходят три луча — один прямо вниз, два в стороны, — оканчивающиеся изображениями рук. Лучи символизируют солнечную энергию, источник всякой жизни на земле.
По левую сторону ниши, внизу, — обнаженная женщина, девственная и могучая, словно только что отделившаяся от животного мира. По правую сторону — такой же обнаженный мужчина. Это прародители человечества, Адам и Ева нашей земли, сидящие у подножья Древа Жизни. А над ними, поднимаясь все выше, — аллегорические фигуры, которые олицетворяют собой различные порождения человеческого духа и в то же время наделены расовыми чертами тех племен и народов, которые образовали мексиканскую нацию.
Женщина внемлет Музыке, наслаждается Песней, любуется Танцем. Улыбающаяся Комедия осеняет ее ласковым жестом. Над ними стоят Милосердие, Надежда и Вера. Еще выше, под самым сводом, в непосредственной близости к голубой полусфере парит Мудрость.
Мужчина вопрошает Познание, а оно поясняет ему смысл Легенды. За ними — Поэзия, Традиция и Трагедия, прикрывающая свое лицо скорбной маской. Далее выступают Благоразумие, Справедливость, Сила и Целомудрие. И наконец, восседающая на облаках Наука.
О планах на дальнейшее Диего предпочел умолчать, чтобы не настораживать Васконселоса, который был приятно удивлен традиционным характером представленного эскиза. От композиционного решения будущей росписи веяло иерархической упорядоченностью византийских мозаик. Оказывается, этот упрямец способен прислушиваться к разумным советам! И как же все это должно называться? «Созидание»?.. Ну что ж, в добрый час!.. «Утверждаю», — аккуратно вывел министр в углу наброска.
Да, а в какой технике собирается Диего выполнять свою роспись? Энкаустика, то есть восковая живопись по подогретой основе? Но ведь это, кажется, чрезвычайно трудоемкий и дорогой способ?
В ответ Диего принялся загибать пальцы. Во-первых, он считает, что технология живописи должна максимально соответствовать теме, и для росписи, посвященной первым шагам духовной культуры, ничто так не подходит, как энкаустика, применявшаяся еще в Древнем Египте. Во-вторых, какая другая техника настенной живописи позволит добиться столь чистых, глубоких и звучных тонов? В-третьих, картины, выполненные энкаустикой, практически вечны, не нуждаются в подновлении и реставрации, и это со временем полностью окупит повышенные затраты.
Ладно, энкаустика так энкаустика. Окончательно раздобрившись, Васконселос позволил Диего занять под мастерскую любое пустующее помещение в бывшем монастыре Петра и Павла, переданном министерству, а также набрать помощников сколько понадобится.
Помощников искать не пришлось: прослышав о крупном государственном заказе, безработные художники сами осаждали Диего, предлагая услуги. Он не устраивал им профессионального экзамена, а просто делился своими дерзкими замыслами, излагал проекты один фантастичнее другого, например: покрыть революционными росписями стены Национального дворца… Тем, кто не проявлял достаточного сочувствия либо поддакивал лишь из вежливости, он отказывал наотрез. Тех же, в ком удавалось встретить или зажечь неподдельный энтузиазм, он брал, невзирая на молодость и неопытность.
Без колебаний остановил он выбор на Хавьере Гер-реро, работавшем до того под началом у Монтенегро. Чистокровный индеец-тараумара, низкорослый и плотный, со скуластым узкоглазым лицом, лоснящимся, словно медная кастрюля, Герреро не был дипломированным живописцем, зато происходил из семьи потомственных маляров — «пато», как их называли в Мехико. С малолетства помогая деду и отцу расписывать церкви и пулькерии, Хавьер выучился фамильному ремеслу раньше, чем грамоте. Он был сдержан и немногословен, не легко воспламенялся, но, уже решившись на что-либо, шел до конца.
Полную противоположность ему представлял двадцатипятилетний француз Жан Шарлот, порывистый и насмешливый. Мировая война застала его студентом Школы изящных искусств в Париже, швырнула на фронт, сделала артиллерийским офицером. Сытый по горло европейской цивилизацией, он захотел обрубить все связи с прошлым и, как только дождался демобилизации, отправился в Мексику, где нашел настоящую родину. Среди помощников Риверы не было, пожалуй, более страстного мексиканского патриота, чем этот щеголеватый парижанин.
Самым младшим был Фермин Ревуэльтас, отчаянный забияка и драчун, анархист не столько по убеждениям, сколько по темпераменту. В свои двадцать лет он успел приобрести шумную известность картинами, эпатирующими обывателей, а также тем, что постоянно ввязывался в стычки с полицией.
Вскоре к ним присоединились и другие: гватемалец Карлос Мерида, мексиканцы Фермин Леаль, Рамон Альба де Каналь, Эрнесто Каэро, Амадо де ла Куэва, уроженец США Пабло О’Хиггинс. Всех их объединял интерес к монументальной живописи и горячее восхищение Риверой, за которого они — во всяком случае, на первых порах — готовы были в огонь и воду. Остряки из академии Сан-Карлос прозвали их «Диегитос» — «маленькие Диего», но молодые художники приняли вызов и стали с гордостью носить эту кличку.
Ну и задал же им Диего работу! Одни помощники, вооружившись мраморными пестиками, день-деньской растирали краски на мраморных плитах под присмотром Карлоса Мериды, а тот, похожий в своем белом халате скорее на фармацевта, чем на живописца, с величайшим тщанием взвешивал порции красочного порошка, дозировал смеси и растворял их в специальной эмульсии, составленной из нефти, воска и копалевой смолы. Другие тем временем, стоя, сидя и вися на лесах, воздвигнутых в аудитории, разравнивали цементную поверхность стены, вычерчивали детали композиции, резцами просекали контуры, а после промазывали поверхность расплавленной смолой.
Диего то и дело наведывался в аудиторию, придирчиво проверял работу учеников, поправлял ошибки, давал следующее, задание и вновь возвращался в мастерскую к своим этюдам и картонам. Полуразрушенный монастырь, в котором он обосновался, за годы революции не однажды менял хозяев: служил он и казармой и госпиталем, а при Уэрте в нем помещалась тайная полиция, и в полузатопленных подвалах до сих пор еще можно было наткнуться на скелеты замученных здесь людей. Впрочем, зловещая репутация этого здания не смущала ни самого Диего, ни его многочисленных посетителей.
Вернее, посетительниц. Среди двадцати фигур, которые решил он изобразить на стене, окружающей нишу, была лишь одна мужская (для нее Ривере позировал Амадо де ла Куэва); остальные девятнадцать женских фигур требовали соответствующей натуры. Притом Диего не мог обойтись профессиональными натурщицами — ведь согласно замыслу каждый аллегорический персонаж должен был представлять собою и определенный этнический тип, олицетворять одно из слагаемых, составляющих мексиканскую нацию. Пустив в ход все знакомства, он вербовал натурщиц в самых разнообразных кругах столичного общества. Иные женщины соглашались позировать ему по дружбе, иные из любопытства, иных соблазняла перспектива остаться увековеченной на стене Подготовительной школы. Ежедневно в пустынных замусоренных коридорах бывшего монастыря раздавался стук каблучков, и очередная модель, опасливо переступая через вороха заскорузлых бинтов, избегая коснуться штукатурки, на которой местами сохранились кровавые отпечатки ладоней, торопливо поднималась на верхний этаж и входила в большую, залитую светом комнату, где ее с нетерпением ждал художник.
Для Комедии, которую Диего замыслил изобразить разбитной, лукавой креолкой, позировала его приятельница Лупе Ривас Качо. Для Трагедии — оливково-смуглая художница, носившая ацтекское имя Науиль Один. Фигуру Надежды в виде юной испанки-монахини он писал с белокурой и голубоглазой красавицы Марии Долорес, жены скульптора Асунсоло. А моделью для Справедливости он уговорил послужить, аристократку Лус Гонсалес, которая гордилась тем, что происходила по прямой линии от древних владык Теночтитлана.
И лишь для единственной фигуры, едва ли не ключевой в композиции, Диего никак не мог подобрать подходящую модель. В целом Мехико не отыскалось пока женщины, чья наружность отвечала бы мощному образу индейской Евы. Он переменил с десяток натурщиц, увешал и завалил мастерскую набросками обнаженных тел, широкобедрых и полногрудых. Но все эти наброски не удовлетворяли Диего. Ни в одном из них не нашла своего воплощения та чувственная стихия, та вожделенная и грозная сила, воспоминание о которой жгло его с детских лет, с далекой ночи, когда задыхающийся от волнения мальчишка кубарем скатился по лестнице старого дома в переулке Табакерос.
II
А ведь женщины приходили к Диего в мастерскую не только затем, чтобы позировать. Его частная жизнь была более чем беспорядочной. Одно увлечение сменялось другим, рассказы о них распространялись по столице, приукрашенные молвой, превращавшей Диего в сущего Казанову, что в высшей степени льстило его самолюбию.
Весною 1922 года он не на шутку влюбился в популярнейшую исполнительницу народных песен Кончу Мишель, со страстью отдававшуюся борьбе за равноправие женщин. Ее диковатая степная красота, независимый и безудержный нрав, острый язык и в особенности ее неподражаемый надтреснутый голос, исторгавший рыдания у свирепых и чувствительных мексиканцев, околдовали Диего настолько, что временами он забывал даже о работе, но не пропускал ни одного концерта Мишель, дежурил на всех митингах, где та выступала.
Внимание Диего не оставило певицу равнодушной, однако чем неудержимей тянуло ее к нему, тем яростней сопротивлялась она этому темному чувству. Конча была счастлива в браке, уважала своего мужа, и теперь вся ее гордость вскипала при мысли о том, что она может поддаться презренной женской слабости, унизиться до адюльтера… При встречах она осыпала художника колкостями, издевалась над его внешностью и манерами, нападала на его беспутное поведение. А Диего, от которого не укрылась истинная причина такой враждебности, лишь посмеивался и продолжал осаду, терпеливо ожидая своего часа.
Возможно, он и дождался бы, если бы Конча не решилась прибегнуть к поистине крайней мере, чтобы побороть искушение. Как-то утром она сама зашла к нему в мастерскую, и, когда Диего, истолковав это как капитуляцию, хотел уже повернуть ключ в двери, певица торжественно объявила, что нашла наконец-то средство избавиться от его преследований. В ответ на его недоверчивую усмешку она выглянула в коридор и позвала:
— Эй, Лупе! Иди сюда!..
И в прямоугольном дверном проеме возникла, точно в раме, молодая женщина, поразившая Диего с первого взгляда.
Первым, что бросилось ему в глаза, были руки, которые эта женщина держала перед собой, словно собираясь во что-то вцепиться, — сильные, превосходно вылепленные руки, оканчивающиеся гибкими хищными пальцами. Мальчишески-стройный торс казался небольшим по сравнению с длинными мускулистыми ногами — их совершенная форма, как признавался Диего впоследствии, привела его в восхищение, граничащее с испугом. Над округлыми плечами вздымалась точеная шея, а из-под шлема черных густых волос слепо смотрели прозрачные светло-зеленые глаза, зрачки которых почти сливались с радужной оболочкой. Эти глаза на смуглом лице напоминали овальные кусочки кварца, какие можно увидеть под надбровьями ольмекских погребальных масок. Сходство с маской дополнялось неподвижностью лица. Но вот полные губы с приспущенными углами («словно у тигрицы», — подумал Диего) дрогнули, приоткрылись, обнажив два ряда белоснежных зубов, и низкий голос произнес довольно сварливо:
— Черт побери! Долго же ты заставила меня торчать в этой вонючей дыре! Я натерпелась там страху и набралась блох, а то и чего похуже!
Пристально глядя не на нее, а на художника, застывшего с разинутым ртом, Конча сухо представила:
— Гваделупе Марин. Диего Ривера.
Женщина двинулась в мастерскую, по-прежнему неся руки перед собой. Все тем же невидящим взглядом обвела она стены, увешанные рисунками, потом уставилась на Диего, бесцеремонно осмотрела его с ног до головы и, обернувшись, воскликнула с дикарским простодушием:
— Так это и есть знаменитый Диего Ривера? Ну и страшилище!
— Страшилище? — сардонически повторила Конча. — Вот увидишь, еще я не успею дойти до угла, как вы с ним поладите.
— И ринулась из комнаты. Гваделупе Марин, казалось, готова была последовать за нею. Но тут в ее поле зрения очутилась горка бананов и апельсинов на расписном подносе посреди стола.
— Послушайте… — нерешительно проговорила она. — Эти фрукты, они здесь зачем, чтобы рисовать их?
— Нет, Гваделупе, просто-напросто чтобы есть…
— Значит, и мне можно съесть?
— Ну, разумеется, Лупе, — спохватился Диего, — сколько угодно!
Присев на табурет у стола, женщина протянула руку к подносу, взяла банан, очистила его и поднесла ко рту. Челюсти ее равномерно задвигались в то время, как длинные пальцы с обезьяньей ловкостью уже обдирали следующий банан. Поколебавшись, Диего уселся напротив, развернул альбом и принялся набрасывать эти руки, эту божественную линию бедра, обрисовавшуюся под платьем…
Наступившая тишина заставила его поднять голову. Опустевший поднос сверкал всеми своими узорами. Лупе смотрела в пространство, недовольно оттопырив нижнюю губу, Диего кликнул прислуживавшего ему старика индейца, велел принести еще фруктов и вернулся к прерванному занятию. Оба молчали.
Второй поднос был опустошен почти так же быстро. Не ожидая приказания, старик принес холодной воды в глиняном кувшине. При виде кувшина — изделия гончаров Халиско — Лупе впервые за все время улыбнулась, осушила его единым духом и, поглаживая запотевшую поверхность, пробормотала:
— Ах, хорошо!.. Землицей отдает!
И по тому, как выговорила она это уменьшительное «tierrita», Диего безошибочно узнал уроженку штата Халиско — одну из тех тапатиас, чью красоту превозносит народная песня:
Ай, как прелестны тапатиас,
когда купаются в лагуне!
— Однако я уплела целых два подноса! — продолжала Лупе, словно сама с собой разговаривая. — Рассказать, так не поверят! — И, обращаясь к Диего, доверительно призналась: — Понимаешь, вот уже два дня как у меня во рту ни крошки не было…
Диего не спрашивал — почему, поглощенный своим наброском. Женщина поднялась, обошла его, встала рядом, заглянула в альбом. Брови ее вскинулись.
— Будешь рисовать меня?
Диего кивнул. Покорно вздохнув, Лупе снова уселась па табурет, закинула ногу за ногу, обхватила колено переплетенными пальцами, слегка откинулась назад и полузакрыла глаза.
Уже стемнело, когда они покинули мастерскую. Диего вызвался проводить Лупе до площади Гарибальди, где остановилась она у дальних родственников, приехав из Гвадалахары. По дороге она рассказала ему, как с полгода тому назад посетивший Гвадалахару гость мексиканского правительства, величественный и сумасбродный дон Рамон дель Валье Инклан смутил ее покой своими удивительными рассказами, как потом, уже из Мехико, прислал он ей пылкое объяснение в любви, кончавшееся словами: «Отважишься ли ты, о Лупе, черным пламенем своих волос растопить снег моей бороды?! Скажи мне, скажи сама!»
Лупе читала и перечитывала письмо старого безумца до тех пор, пока не решилась поехать к нему в столицу. Сбежав из дому, она добралась до Мехико и только здесь узнала, что дон Рамон давно отплыл на родину. Воротиться к родителям она не смела и осталась без всяких средств к существованию. Кто знает, что с нею стало бы, если б не Конча Мишель, которая, познакомившись с Лупе на днях, пообещала помочь ей!
Назавтра она снова пришла в мастерскую. Диего начал писать с нее Песню — кстати, у Лупе оказался великолепный голос, и песен она знала множество. Через несколько дней, предложив ей позировать для фигуры, изображающей Силу, он заставил ее часами стоять, выпрямившись и положив на спинку стула обе руки, сжимающие воображаемый меч. Однако все это было еще не то, о чем неотступно мечтал он с первой встречи, как только понял: вот, наконец, модель, которую он искал!
И вскоре Лупе уже позировала ему обнаженной.
А еще через несколько дней Гваделупе Марин стала женой Диего Риверы.
Что ж, расчет Кончи Мишель полностью оправдался. На какое-то время для Диего перестали существовать и она и все вообще женщины, кроме единственной, заполнившей его жизнь. Чем неистовей обладал он ею, тем сильнее жаждал ее писать: обе страсти питали друг друга, сливаясь в одну ненасытную страсть. Юное, цветущее тело жены казалось Диего живым воплощением надолго потерянной родины, которую он теперь открывал и завоевывал вновь — главами, губами, руками.
Их брак отнюдь не был идиллическим. Любовь Диего пробудила в Лупе ответное чувство такой же силы, но ее первобытная необузданность держала его в постоянном напряжении. Никогда нельзя было знать, что она выкинет в следующий момент — разразится смехом или зальется слезами, назовет его гением или порвет в клочки непонравившийся рисунок. Малейший пустяк мог вывести ее из себя, и тут уж Лупе не знала удержу ни в словах, ни в поступках.
К тому же она оказалась невероятно ревнивой — ревновала Диего не только к другим женщинам, в особенности к тем, кто ему позировал, но и к самой работе, к друзьям… С первых дней совместной жизни начались ссоры, во время которых Лупе нередко бросалась на мужа с кулаками, пускала в ход ногти, вынуждая его, в свою очередь, действовать силой, что ей, по-видимому, даже нравилось — во всяком случае, подобные сцены почти всегда заканчивались объятиями.
Так или иначе, он был счастлив. Никогда еще не испытывал он такого упоения. Ни с одной женщиной не был в такой степени самим собой.
Работа над этюдом обнаженной женской фигуры подходила к концу. Сохраняя сходство с моделью, Диего утяжелял пропорции, преувеличивал и огрублял формы, превращая эту фигуру в олицетворение плотского начала, в монументальную человеческую самку. Разглядывая картон, Гваделупе пожимала плечами: разве у нее такие толстые ноги? Такой низкий лоб? А эти исполинские груди!..
Но Диего лишь усмехался и продолжал стоять на своем.
III
Стена еще не была полностью подготовлена к росписи, когда Диего перебрался в аудиторию. Те фигуры, которые он не успел закончить в картонах, дописывались здесь прямо с натуры. Каждое утро он устраивался на лесах между двумя помощниками. Один из них поддерживал в разогретом состоянии тяжелую палитру, сделанную из железного листа. Как только Диего, зачерпнув металлическим штихелем краску, покрывал ею предназначенный участок стены, другой помощник направлял туда же узкое пламя паяльной лампы.
Помощники сменялись попарно — Диего трудился без смены по десять, двенадцать, пятнадцать часов в сутки. Работа доводила его до такого изнеможения, что иногда он не мог самостоятельно спуститься вниз, и ученики бережно сводили его под руки, усаживали на скамью в амфитеатре. Отсюда он руководил их действиями и то радовался, любуясь сочными переливами цветных пятен на остывшей, стекловидной поверхности росписи, то впадал в уныние, замечая, как мало сделано и сколько еще осталось.
Хуже всего было то, что отпущенных средств уже не хватало. Мудреная технология пожирала массу денег. За краски приходилось платить из собственного кармана; глядя на Диего, и помощники выворачивали тощие кошельки. Единственная поддержка, которую смог оказать им Васконселес, заключалась в том, что кое-кого из помощников он зачислил — разумеется, номинально — на штатные должности в министерстве — так, Жан Шарлот был назначен инспектором народных училищ… Хорошо еще, что директор Подготовительной школы, молодой философ Висенте Ломбардо Толедано, честолюбивый красавец, придерживавшийся весьма левых убеждений, оказался горячим поклонником настенной живописи. Он решил отдавать монументалистам половину своего оклада и организовал сбор пожертвований среди учащихся.
Тем временем незаконченная роспись начала привлекать всеобщее внимание. Ученики и преподаватели, целый день толпившиеся под лесами, разносили по столице слухи о невиданном искусстве, рождающемся на стенах Подготовительной школы. В аудиторию, где шла работа, стали захаживать художники, литераторы, журналисты, а там и просто любопытствующие. В газетах замелькали статьи, выражавшие самые различные чувства — от восторга до возмущения.
За всю предыдущую историю Мексики не случалось, чтобы произведение живописи явилось предметом такой широкой и жаркой дискуссии. Часть публики — главным образом молодежь — восторгалась богатой и мощной фантазией художника. Но большинство было согласно с притвором, который произнесли задолго до завершения росписи профессора академии Сан-Карлос. Отдавая дань композиционному мастерству Риверы, почтенные профессора находили его фигуры неуклюжими, топорными, грубо нарушающими традиционные представления о прекрасном. Впрочем, чего же другого и ожидать от нераскаявшегося кубиста!.. И что за дикая мысль — наделить муз и гениев наружностью индианок и метисок!
Особенное раздражение вызывала фигура обнаженной женщины. Суть претензий к этой фигуре исчерпывающе, хоть и наивно, сформулировал какой-то расфранченный юнец, который, указав на нее своему приятелю, воскликнул с негодованием:
— И это ты называешь искусством?! Скажи по совести, ты согласился бы на такой жениться?
— Молодой человек! — отозвался Диего с лесов. — А пирамиду вы признаете произведением искусства?.. Но ведь никто же не требует от вас жениться на ней!
Убедившись в непреклонности Риверы, наиболее пылкие ревнители классической красоты разъярились: не пора ли насильно остановить распространение заразы?! Не допускать же, чтобы уродливые изображения, изо дня в день находясь перед глазами учащихся, калечили их эстетические вкусы! В ответ на угрозы Диего предложил помощникам вооружиться и сам стал являться к месту работы с внушительным револьвером на боку, готовый отразить любое нападение.
Немало пришлось ему претерпеть и от учеников младших классов Подготовительной школы, избравших Диего мишенью для своих проказ. Добро бы они еще только обстреливали его издали шариками из жеваной бумаги или, незаметно подкравшись между рядами амфитеатра туда, где он развалился, привязывали его ноги к ножкам скамьи! Но эти сорванцы сумели использовать для развлечения даже семейную жизнь художника, с дьявольской наблюдательностью подметив наиболее уязвимую ее сторону. Стоило ему пересечь внутренний двор под руку с кем-либо из женщин, явившихся позировать, как откуда-то сверху, из-за балюстрады доносился насмешливый голосок:
— Берегись, Диего, Лупе идет! И Диего невольно вздрагивал.
А когда он спешил навстречу жене, тот же голосок верещал:
— Эй, Диего! Хорошо ли ты спрятал натурщицу?
Излишне говорить, каким взглядом — а то и не только взглядом! — награждала Диего ревнивая супруга. В конце концов терпение его лопнуло, и он отрядил Ревуэльтаса подкараулить озорника. Вскоре тот втащил за шиворот в аудиторию отчаянно вырывавшуюся худенькую девчонку лет двенадцати в матросской блузе и со школьным ранцем за плечами. Тяжело топая и сопя, как рассерженный слон, Диего лично отвел ее к директору — пусть сам унимает своих питомцев!
При виде девчонки Ломбарде Толедано болезненно сморщился.
— Опять вы, сеньорита Кало?! — драматически воскликнул он, берясь за виски. — Вам, значит, мало того, что все преподаватели буквально стонут от ваших проделок… Мало украденного велосипеда, едва не покрывшего позором нашу школу! Ничему не научил вас и недавний скандал, когда вы с приятелями натерли мылом ступени парадной лестницы перед приходом министра. Ведь лишь случайно не сеньор Васконселос стал жертвой этой возмутительной выходки, а… — осекшись, дон Висенте машинально пощупал затылок.
Не обнаруживая ни малейших признаков раскаяния, сеньорита упорно молчала все время, пока директор произносил свою речь, отвечавшую самым строгим требованиям ораторского искусства. Когда же, посулив напоследок при первом же новом проступке выгнать ее из школы и указав грозным жестом на дверь, дон Висенте откинулся в кресло и прикрыл веки, из глаз девчонки ударила в Диего короткая гневная молния, и, показав ему язык, преступница выскользнула из кабинета.
— А почему ты до сих пор не выгнал ее? — поинтересовался Диего.
Директор махнул рукой.
— Я попытался это сделать после истории с мылом — куда там! Она обратилась с жалобой к министру. Тот затребовал ее баллы, и надо же, чтобы именно у этой маленькой разбойницы оказались исключительные способности. «Дон Висенте, — сказал мне Васконселос, — если вы не можете справиться с подобной пигалицей, боюсь, что директорский пост вам не по силам!»
Диего ухмыльнулся.
— Не пойму, чего она к тебе привязалась, — уныло продолжал дон Висенте. — Давно ли, кажется, расквасила нос однокласснику за то, что непочтительно отозвался о твоей росписи?.. Собирает деньги для вас и как раз на днях вывалила мне на стол кучу медяков… У меня даже сердце упало — знаешь, эта вонючая медь…
— Неужто обчистила церковную копилку? — захохотал Диего.
— Прямых улик нет, но с нее и это станет!
— Как, ты говоришь, ее звать?
— Фрида, — буркнул директор, — Фрида Кало… И Диего, развеселившись, вернулся к работе.
IV
Здесь же, на лесах, застает его сентябрьским утром Давид Альфаро Сикейрос, только что прибывший из Франции, и, не переведя дыхания, принимается осыпать Диего упреками. Эгоист чертов: за целый год ни одного письма! А кто клялся, что по прибытии в Мексику станет регулярно сообщать об обстановке, о перспективах, открывающихся перед настенной живописью? Кто обещал быть разведчиком монументального искусства? Каково было Давиду узнавать из газет о ходе работ в Подготовительной школе! Хорошо еще, что кончился срок его командировки, а то он так и сидел бы в Париже, пока Диего распишет тут все стены!
Помощники переглядываются, дивясь тому, как терпеливо и ласково их непокладистый шеф успокаивает этого жилистого крикуна, размахивающего кулаками у самого его носа. Право же, Давид напрасно сердится — Диего как раз собирался вызвать его телеграммой. Он не спешил с этим лишь потому, что хотел полностью подготовить почву. Да, он согласен повиниться, он решил стать не только разведчиком, но и застрельщиком — если угодно, командиром передового отряда, который захватывает плацдарм и закрепляется на нем до подхода основных сил. Вот теперь, когда монументальная живопись завоевала право на существование, можно переходить в наступление. Кстати, Васконселос и Ломбарде Толедано уже разрешили художникам, помогавшим Ри-вере, приступить к самостоятельным росписям в Подготовительной школе. Разумеется, и Сикейрос немедленно получит заказ — стен хватит на всех!
Ну, а что скажет Давид о его «Созидании»?.. Понемногу смягчаясь, Сикейрос рассматривает наполовину готовую роспись. Что и говорить, итальянские уроки пошли Диего на пользу. В размещении фигур, в сочетании живописи с архитектурой чувствуется хватка мастера. Однако, говоря откровенно, сама композиция, ее религиозно-мифологический характер — все это еще далеко от того искусства, о котором мечтали они вместе в Париже… Преувеличенно мощные формы приводят на память Пикассо — тот по-прежнему увлекается такими фигурами.
Последнее замечание особенно задевает Диего. Проклятие! Перестанут ему когда-нибудь тыкать в глаза этим испанцем?! Что же до остального, то он мог бы, конечно, найти возражения — мог бы посвятить Давида в замысел целого цикла росписей, которыми собирался покрыть стены Подготовительной школы, мог доказать ему, что намеренная стилизация приемов искусства Византии и раннего Ренессанса соответствует здесь начальным стадиям духовного развития, запечатленным на первой стене.
Однако он не делает этого… Не потому ли, что сам успел охладеть к своему грандиозному замыслу, символика которого стала казаться ему чересчур отвлеченной и иллюстративной? В последнее время он все чаще спрашивал себя: а заслуживает ли эта задача того, чтобы безраздельно отдаться ей на долгие годы?
Возможно, он не задавался бы этим вопросом, не будь у него иного выбора. Но в том-то и дело, что выбор существовал! Выбор обозначился с тех пор, как в центре столицы начало освобождаться от лесов новое трехэтажное здание, специально выстроенное для Министерства просвещения.
Военный инженер Мендес Ривас, излишне не мудрствуя, спланировал это здание на манер испанского монастыря — в виде замкнутого прямоугольника длиною в двести и шириною в сто метров. Огромный внутренний двор разделен на две неравные части соединительным переходом, начинающимся на высоте второго этажа. По стенам двора вдоль всех трех этажей тянулись открытые галереи, забранные аркадами и колоннами.
Сколько раз, бродя между штабелями кирпича и грудами балок, Диего окидывал жадным взором серую поверхность этих стен, разрезанную перекрытиями галерей на три параллельные ленты, опоясывающие двор! Каждая лента была, в свою очередь, рассечена на множество отдельных панелей вертикальными створками бесчисленных дверей, ведущих во внутренние помещения. Голые эти панели, представавшие глазу в причудливом обрамлении из арок, столбов и балюстрад, так и требовали красочных росписей, способных расцветить и оживить суховатую, чопорную архитектуру, а то и поспорить с нею.
Он мерил шагами галереи, и панели мелькали мимо него, словно перелистываемые страницы — пока еще чистые, ждущие, чтоб их заполнили изображениями, соединили в некую книгу, в живописное повествование, которое будет развертываться перед теми, кто пойдет по следу художника. Конечно, такое повествование должно быть эпическим — это подсказывалось и бесконечной протяженностью стен и размерами их общей площади, исчислявшейся уже не в десятках, а в сотнях квадратных метров. И что же иное, как не жизнь мексиканского народа, явится достойным предметом колоссальной росписи, которая возникнет в сердце страны, открытая сверкающему небу Мехико!
Как ни в чем не бывало он отправился к Васконселосу с докладом о ходе работы в Подготовительной школе, чем несколько ублажил министра, не решавшегося требовать отчета у строптивого художника. Потешив самолюбие дона Хосе, Диего исподволь завел разговор о новом здании министерства.
Оказалось, что Васконселос уже подумывал о росписи внутреннего двора. У него были даже кое-какие идеи на этот счет: стены первого этажа он полагал бы уместным посвятить древним цивилизациям майя и ацтеков, стены второго — колониальной эпохе, а третьего — современной Мексике. Считая, что работа подобного масштаба может быть выполнена лишь совместными усилиями многих художников, он в то же время признавал необходимость единого плана. Месяца через два, как только удастся получить ассигнования, он собирался объявить конкурс на лучший эскиз, который и будет положен в основу росписей нового здания.
Месяца через два? Ну хорошо же!.. Не прошло и месяца, как Диего снова явился к министру с огромной папкой под мышкой. У дона Хосе зарябило в глазах, когда Диего принялся раскладывать перед ним листы, содержащие детально разработанный проект. И когда только он успел все это сделать? Ведь Ломбарде Толедано уверял, что Ривера по целым дням не слезает с лесов в Препаратории!
Предначертания министра Диего попросту игнорировал. Всю поверхность стен, подлежащих росписи, он решил в соответствии с планировкой внутреннего двора разделить на две части — Двор Труда и Двор Празднеств. Для росписей первой, меньшей по размерам части были избраны следующие темы: на нижнем этаже — индустриальный и сельскохозяйственный труд, на втором этаже — научная деятельность, на третьем — искусства. Аналогичным образом распределялись стены второго двора: нижний этаж отводился под изображение массовых праздников, на среднем художник предполагал представить праздники интеллектуального характера, а верхний этаж целиком посвящался народной песне, передающейся из уст в уста, от поколения к поколению и выражающей вековые мечты и надежды трудовых масс.
Воплотить это все Диего намеревался не с помощью символов и аллегорий, а в образах самых что ни на есть доподлинных и обыкновенных людей. Пусть, наконец, займут на стенах принадлежащее им по праву место шахтеры и батраки, повстанцы и солдадеры, инженеры и сельские учительницы — словом, такие же точно сыновья и дочери Мексики, как и те, что будут смотреть на них. Пусть его роспись станет громадным зеркалом, в котором увидит себя мексиканский народ!
И не просто зеркалом… Мастера Возрождения умели монументализировать повседневную жизнь, приобщая ее к мифам — античным и христианским; светоносный ореол бессмертных легенд позволял им одухотворять и возвышать вполне реальных пастухов, крестьянок и горожан. А Диего мечтал достигнуть сходных результатов, вдохновляясь уже не мифами, а великими освободительными идеями, выстраданными человечеством в многовековой борьбе, мечтал, не прикрашивая своих героев, озарить их победоносным светом грядущего. «Цель моя заключается в том, — скажет он вскоре, — чтобы как можно вернее выразить самую суть моей страны. Я хочу, чтобы мои росписи отражали общественную жизнь Мексики такою, какою я ее вижу, и через сегодняшнюю действительность показывали народным массам возможности будущего. Моя живопись должна как бы сконденсировать в себе стремления борющихся масс, предложить людям некий синтез их собственных чаяний и, таким образом, способствовать их социальному воспитанию…»
Впрочем, об этом Диего не стал распространяться перед министром, который и без того был ошарашен его напором. Художник вел себя так, словно заказ на роспись у него в кармане. Уж не договорился ли он опять с Обрегоном?.. И всю работу он надеется выполнить в одиночку? Ах, с помощниками!.. Но ведь задуманный им портрет Мексики должен давать представление и о географическом разнообразии страны — откуда же взять столько предварительных зарисовок?
Диего деловито кивнул: замечание основательное, оно показывает, как глубоко понял дон Хосе его замысел. Перед началом работы в новом здании необходимо совершить большую поездку по стране — за счет министерства, естественно, — с тем чтобы обеспечить роспись достаточным количеством этюдов и набросков, сделанных в различных штатах. Он уже наметил маршрут — не угодно ли ознакомиться?
А что же будет с росписями в Подготовительной школе? И на этот вопрос у Диего готов был ответ. К началу будущего года он завершит первую стену в аудитории и мог бы перейти к следующим… Но, признаться, его заботит судьба молодых монументалистов, вполне созревших для самостоятельной деятельности. Да и не только молодых — такие мастера, как доктор Атль или Хосе Клементе Ороско, давно хотят испробовать свои силы в новом жанре и, по-видимому, обижены на Диего, который невольно обошел их. Что ж, он согласен уступить им Препараторию и всецело отдаться работе в здании министерства….
Растерянный Васконселос пообещал внимательнейшим образом изучить его предложение и поспешил закончить разговор. На большее Диего пока и не претендовал. Предоставив плоду дозревать, он в то же время пустил в ход все связи — в частности, побывал у Альберто Пани, принес ему в подарок несколько картин и мимоходом поделился своими планами. Он даже пошел на рискованный шаг, отрезавший ему путь к отступлению, — официально заявил сеньору Ломбардо Толедано, что отказывается от дальнейших росписей в Подготовительной школе и просит предоставить стены другим художникам. Пусть посмеет теперь Васконселос усомниться в серьезности его намерений!
…Действительно, еще до конца сентября приступают к самостоятельным росписям Жан Шарлот и Фермин Ревуэльтас. Получает заказ и Сикейрос — он сам выбирает себе куполообразный свод лестничной клетки. Однако Давид проводит в Препаратории не больше двух-трех часов в день — жажда действия, утолить которую полностью не может и живопись, гонит его на улицу, ведет в рабочие клубы, в помещения профсоюзных организаций, заставляет ввязываться в политические дискуссии.
Когда вечерами в тесной квартирке Диего собираются художники, Давид неизменно оказывается в центре внимания. Не без ревности наблюдает хозяин, как жадно его ученики слушают этого темпераментного оратора, который сумел увлечь даже невозмутимейшего Хавьера Герреро. И то сказать, не прошло и трех недель со дня возвращения Сикейроса в Мексику, а в том, что здесь творится, он уже разбирается едва ли не лучше всех остальных. Обстоятельно и доходчиво анализируя внутриполитическую обстановку в стране, он предупреждает, что правительство Обрегона неминуемо свернет вправо, пойдет на уступки реакционерам, если только борьба трудящихся масс не воспрепятствует этому.
Подобная ситуация возлагает особенную ответственность на рабочее движение. Нет, Сикейрос не разделяет скептицизма друзей, считающих, что мексиканский пролетариат, как покорное стадо, идет за продажными лидерами вроде Моронеса. Положение изменилось с тех пор, как создана Всеобщая конфедерация трудящихся. Недавние события — стачка трамвайщиков, демонстрация железнодорожников, движение арендаторов — показывают, что коммунистическая партия уже оказывает влияние на деятельность профсоюзов, ее лозунги приобретают популярность. Конечно, коммунисты в Мексике пока еще слабы и малочисленны, но что из того? Лет двадцать назад русские большевики тоже были незначительной горсточкой, а сейчас они руководят стопятидесятимиллионной страной!
Довольно миролюбивое замечание Диего о том, что Давиду все же следовало бы побольше времени уделять своей основной работе, выводит Сикейроса из равновесия. Посвятить себя живописи — но во имя чего? Чтобы те, кто нами правят, могли похваляться успехами искусства, расцветающего под их покровительством? Или Диего считает, что аллегорическая композиция, которой украсил он стену в Подготовительной школе, способна при всех ее неоспоримых достоинствах чем-либо помочь народу, стремящемуся довести революцию до конца?
— Но кто же позволит… — раздумчиво начинает Герреро.
— Кто позволит? — перебивает Сикейрос. — Понятно, не продолжай!.. Но раз так, поневоле задумаешься: а возможно ли вообще создавать революционное искусство — тем более монументальное! — в стране, где художник всецело зависит от государства, не заинтересованного в дальнейшем развитии революции? И если невозможно, то не следует ли отсюда, что требуется сначала завоевать власть, превратить общественные здания в народную собственность, а тогда уж и расписывать их? Ради этого можно и пожертвовать искусством на какое-то время!
Диего набрасывается на него с не меньшей запальчивостью. Он категорически отвергает нелепое противопоставление: либо заниматься искусством, либо участвовать в революционной борьбе. Искусство — и прежде всего монументальное! — может и должно уже теперь служить революции; художник обязан сражаться на стороне народа именно тем оружием, которым наделила его судьба. Сражаться по всем правилам военной науки — если нужно, маневрировать, обманывать противника, применять маскировку, использовать малейшие разногласия в правящей верхушке, — но не складывать оружия, что было бы равносильно дезертирству… На первых порах неизбежны ошибки и поражения — сам Диего готов признать, что несколько просчитался в Препаратории. Ну что же, урок окажется небесполезным и для остальных. А все-таки мексиканский народ в ближайшее время увидит по-настоящему революционные росписи, и каждая такая роспись будет стоить выигранного сражения!
Его убежденность заражает учеников, да и Давид сожалеет, что погорячился, — в сущности, он и сам не собирается отказываться от искусства. Однако позднее, оставшись один, Диего призадумывается. А ведь в словах Сикейроса при всех крайностях и преувеличениях немало справедливого. По-видимому, чтобы создавать революционное искусство, художнику необходимо сегодня находиться в самой гуще народа. Сумеет ли он, Диего, осуществить свой новый замысел, если будет и впредь ограничиваться живописью, а не станет непосредственным участником политической борьбы?
Сикейрос прав: обстановка в стране накаляется, пролетариат поднимает голову. В октябре вспыхивает стачка на ткацких фабриках Федерального округа. Губернатор округа Селестино Гаска — кстати, он член продажного руководства КРОМ, Национальной конфедерации профсоюзов, — бросает против бастующих конную жандармерию. В Сан-Анхеле выстрелами жандармов ранены несколько рабочих и один убит — текстильщик Флорентино Рамос.
«ПАЛАЧЕЙ — К ОТВЕТУ!» — взывают со всех стен листовки Всеобщей конфедерации трудящихся. Похороны Флорентино Рамоса превращаются в грозную манифестацию, какой еще не видела столица. Не дымят фабричные трубы, заперты магазины, остановились трамваи и автобусы. Траурное шествие медленно движется по улицам; впереди несут на руках гроб, покрытый красным знаменем. Перед домом губернатора процессия останавливается, многотысячная толпа заполняет площадь. Появившегося на балконе Селестино Гаску встречает яростный рев:
— Убийца! Иуда! Любуйся на дело своих рук!
И приблизительно в эти же дни сеньор Альберто Пани приглашает Диего к себе. Плутовато прищурившись, он сообщает, что дело улажено. Дон Хосе на сей раз почти не упирался. Представленный Риверой план росписей Министерства просвещения будет принят. Один из внутренних дворов здания распишет он сам, а другой по его эскизам — художники, которых он выберет. Старая дружба — полезная вещь, не так ли?
Бурная радость, охватывающая Диего при этом известии, сразу же уступает место множеству забот. Нужно поскорее заканчивать работу в Препаратории. Нужно не откладывая отправляться в путешествие по стране. Да и что еще скажут коллеги по ремеслу, узнав, что он как-никак перебежал им дорогу?
Последнее обстоятельство заботит Диего едва ли не пуще прочих. Он должен — употребляя излюбленные им военные термины — надежно укрепить свой тыл. Мало того: необходимо, чтобы его наступление было поддержано остальными товарищами, иначе оно рискует захлебнуться. Он смог в одиночку добиться заказа на роспись (говоря откровенно, только в одиночку-то он и смог этого добиться), сможет, и даже намерен, один выполнить всю работу с начала до конца. Но мыслимо ли одному месяц за месяцем отстаивать свое право писать на стенах государственных зданий то, что хочешь, и так, как хочешь? Мыслимо ли в одиночку выдержать враждебный натиск, который неминуемо будет возрастать с каждой новой панелью, открывающейся взорам зрителей? Уж если относительно невинное «Созидание» вызывает столько нападок, то легко представить себе, что подымется, когда он поведет на штурм министерства мятежное войско своих будущих героев! Терпение Васконселоса лопнет, да и дон Альберто, пожалуй, откажет Диего в покровительстве… И какая же сила сможет тогда защитить его работу, если не сила товарищеской солидарности, подобная той, перед которой трепетали на днях столичные власти!
Но ведь с этой же самой проблемой неизбежно столкнется каждый из мексиканских художников, получающих стены! Разве не ясно, что порознь им не выстоять, что только все вместе, сплотившись воедино, смогут они заставить заказчиков и публику считаться с собой?
…Собственно говоря, мысли о необходимости какого-то объединения уже владеют умами монументалистов — одних толкают к этому профессиональные интересы, других политика, все настойчивее вторгающаяся в их жизнь… Однако именно Диего Ривера первым облекает эти мысли в форму конкретного предложения: создать профсоюз революционных художников. Сикейрос, пылко обняв его, вызывается написать программный документ будущего союза.
Организационное собрание происходит у Диего на квартире. Кроме монументалистов, здесь присутствуют еще несколько молодых живописцев и графиков, доктор Атль, скульптор Асунсоло. По настоянию Давида приглашены также несколько штукатуров, готовивших стены под росписи, и плотников, мастеривших леса. Всем известно, о чем пойдет речь, поэтому Диего, кратко изложив свое предложение, передает слово Сикейросу, который оглашает составленную им «Социальную, политическую и эстетическую декларацию».
«Наш союз, — начинает он звенящим от волнения голосом, — обращается к народам Мексики, веками терпящим унижения, к солдатам, которых офицеры превратили в палачей, к рабочим и крестьянам, стонущим под кнутом богатеев, к интеллигенции, не заискивающей перед буржуазией.
Мы на стороне тех, кто требует уничтожения старого жестокого строя, при котором ты, крестьянин, производишь продукты, попадающие в брюхо надсмотрщиков и политиканов, а сам умираешь с голоду; при котором ты, рабочий, приводишь в движение фабрики, пускаешь в ход станки и создаешь своими руками комфорт для сутенеров и проституток, а сам валяешься на земле и мерзнешь; при котором ты, солдат-индеец, героически расстаешься с землей, на которой ты работаешь и которая дает тебе жизнь, и уходишь бороться за то, чтобы уничтожить нищету, веками давившую твой народ…»
Текст манифеста хорошо знаком Диего, но сейчас он слушает его будто впервые. Он видит, как одобрительно покачивает головой доктор Атль, видит, как раздуваются ноздри на неподвижном индейском лице Хавьера Герреро, как Фермин Ревуэльтас, пригнувшись, сжимает и разжимает кулаки, словно готовый немедленно ринуться в драку, — и давно уже не испытанное чувство братской связи со всеми этими людьми теплой волной поднимается в нем…
А теперь вот начнется часть, к которой и он приложил руку:
«Не только благородный труд, но и все проявления духовной и физической жизни нашего народа идут от его врожденного, коренного и особенно от индейского трудолюбия, от его великолепного и необыкновенно своеобразного дара: создавать красоту. Искусство мексиканского народа является самым великим и самым здоровым в мире выражением духовной жизни, и традиции этого искусства — наше самое большое богатство. Значение этого искусства для нас громадно, ибо, будучи народным, оно является коллективным. А главной эстетической целью нашего искусства стали поиски художественной выразительности, стремящейся полностью устранить индивидуализм, так как последний буржуазен.
Мы отвергаем так называемую станковую живопись и всяческое искусство сверхинтеллектуальных кругов как аристократическое и провозглашаем исключительное значение монументального искусства, ибо оно является общественным достоянием.
Мы заявляем, что, поскольку данный момент является социальным переходом от старого, прогнившего строя к новому порядку, творческие работники должны направить все усилия на создание искусства для родного народа, искусства, идеологически содержательного; на то, чтобы сделать искусство, являющееся в настоящее время выражением индивидуалистической мастурбации, — искусством для всех, средством воспитания и борьбы».
Обсуждение длится недолго. Кое-кто из присутствующих не желает примириться с отлучением станковой живописи от революционного искусства, кое-кому не по вкусу политическая заостренность декларации. Недовольные покидают собрание; их не удерживают. Новорожденный профсоюз получает имя Синдиката революционных живописцев, скульпторов и технических работников. В исполнительный комитет Синдиката избираются Диего Ривера, Давид Альфаро Сикейрос и Хавьер Герреро. Сикейроса тут же выбирают генеральным секретарем.
Когда все расходятся, Диего просит Давида задержаться на минутку.
— А почему не явился Ороско? — осведомляется он с нарочитой небрежностью. — Ты звал его?
— Звал… — отвечает Сикейрос, глядя в сторону. — Хосе Клементе согласен вступить в профсоюз, но прийти к тебе домой отказался. Видишь ли, он возмущен тем, что ты выхватил из-под носа у товарищей заказ на роспись Министерства просвещения…
Тяжело дыша, Диего хватает его за плечи, поворачивает к себе.
— А ты сам… что ты об этом думаешь? Сикейрос сдвигает густые брови, пристально смотрит ему в глаза.
— Я думаю, — говорит он жестко, — что во всем нужно руководствоваться революционной целесообразностью. В данный момент ты как монументалист, бесспорно, опытнее всех нас. Значит, твой опыт, твое мастерство, да и твои знакомства в высших кругах должны быть использованы без остатка в интересах общего дела. Твой замысел мне известен. Если тебе удастся его воплотить, если стены министерства покроются агитационными росписями… — что ж, ради этого можно и поступиться личными самолюбиями.
Диего молчит — пораженный, пристыженный, исполненный благодарности. А Давид, нимало не расчувствовавшись, переходит в наступление. Он надеется, что приятель сумеет правильно оценить великодушие товарищей — ибо он говорит сейчас не только от своего имени! — и отныне уже не позволит себе действовать, не считаясь с коллективом. Звание революционного художника несовместимо со своеволием, анархической распущенностью и прочими пережитками буржуазной богемы. Пролетарская дисциплина должна стать законом для каждого члена Синдиката.
Впрочем, и сам Синдикат нуждается в твердом идеологическом руководстве. Стоит ли говорить, что осуществлять подобное руководство способен лишь передовой отряд рабочего класса Мексики — коммунистическая партия, в ряды которой недавно вступил Сикейрос! Кстати, он убежден, что и для Диего настало время принять такое же решение. Пора ему, наконец, открыто определить свою общественную позицию, осознать свой гражданский долг и полностью подчинить свою жизнь борьбе за достижение целей, в благородстве и величии которых он, насколько известно Давиду, давно уж не сомневается. А став бойцом революционной армии пролетариата, он по-настоящему обретет себя и как художник.
Чем больше раздумывает Диего в последующие дни над этим предложением, тем яснее становится ему, что Сикейрос прав. Ведь именно коммунистическое мировоззрение дало ему ключ к тем тайнам, разгадку которых искал он с детства, — позволило разобраться в устройстве мира, найти свое место в нем. Когда он понял всю беспочвенность притязаний искусства на то, чтобы самостоятельно постигнуть суть вещей, именно учение Маркса и Ленина раскрыло перед ним перспективы подлинного возрождения искусства, сражающегося за освобождение человечества. Коммунистическим идеалам обязан он тем, что выбрался из потемок, почувствовал почву под ногами, — так что же мешает ему теперь окончательно закрепить сделанный выбор?
Он вспоминает, как с неделю назад, стоя на углу авениды Хуарес, вглядывался в траурное шествие, проходившее мимо. Вспоминает суровые лица рабочих, их размеренную, тяжелую поступь, красный гроб, плывший над их головами. Знакомое повелительное чувство снова охватывает его. Быть одним из этих людей, шагать с ними в общем ряду, ощущать себя частицей грозной силы!..
В ноябре 1922 года Диего Ривера вместе с Лупе Марин отправляется в путешествие по Мексике. Но еще до отъезда он становится членом коммунистической партии и получает партийный билет № 992.
V
Три стены, замыкающие Двор Труда, с точностью ориентированы на три стороны света — на север, запад и юг. (Вместо четвертой стены — соединительная галерея, которая, начинаясь на уровне второго этажа, разделяет два двора и вместе с тем не препятствует им сообщаться друг с другом.) По мысли Диего, росписи на каждой стене должны были отвечать ее географическому положению. В соответствии с этим он и выработал маршрут поездки: север — запад — юг.
Он начал с Монтеррея, где ему нужен был сталеплавильный завод, затем проехал верхом по бескрайним пастбищам штата Коауила, побывал на железорудных карьерах в Дуранго. Отсюда путь лежал в земледельческий район Эль Бахио, на серебряные рудники Гуанахуато, в гончарные мастерские Гвадалахары. И под конец — Теуантепекский перешеек с его тропическим изобилием, плантациями сахарного тростника и древними народными промыслами.
В полевом планшете, болтавшемся на боку у художника, рядом с картой Мексики лежал чертеж министерского здания. Впрочем, Диего и так досконально помнил каждую галерею, мог воспроизвести в памяти любой проем или выступ. Делая наброски в раскаленном аду литейного цеха, он тут же мысленно примерял их к противоположным концам северной стены, где характер изображений должен гармонировать с тяжеловесной мощью угловых опорных колонн. Работая на открытом воздухе — в степи, в горах, среди возделанных полей, — он отбирал самые основные, устойчивые, неизменные черты расстилавшегося перед глазами пейзажа, чтобы потом воссоздать из них достойный фон для монументальных сцен труда и борьбы. Да и в людях, которых зарисовывал Диего повсюду, он стремился ухватить прежде всего именно то, что роднит вот этого батрака с десятками его сотоварищей, что позволяет увидеть вот в этом шахтере мексиканского шахтера вообще, Шахтера как такового. И по мере того как заполнялись страницы в альбомах, пустые панели в его воображении покрывались очертаниями будущих росписей.
Он боялся, что после тридцатилетней разлуки Гуанахуато покажется ему маленьким и провинциальным. Ничуть не бывало! Город, вынырнувший ноябрьским утром из горной котловины и поразивший Диего своей цельностью, строгой красотой своих зданий, органически связанных с окружающей природой, ни в чем не уступал тому сказочному царству четких линий и совершенных форм, воспоминание о котором, как отдаленный свет, мерцало в его сознании все эти годы.
Со странным, щемящим чувством прошелся он по улицам Поситос и Кантарранас, постоял у заросшего пруда Ла Олья, поднялся в горы, добрался до рудника под названием «Персик». К его удивлению, рудник оказался действующим — по-видимому, англичане, которым принадлежал теперь «Персик», сумели напасть на жилу, так и не давшуюся в руки покойному отцу.
Усевшись на земле напротив входа в шахту, Он с утра до вечера зарисовывал рудокопов: сначала идущих на работу с кирками и крепежными балками на плечах, потом выходящих наружу. Каждый рудокоп, поднявшись из черного колодца, ставился перед иностранцем-надсмотрщиком и широко разводил руки в стороны, приобретая на миг сходство с распятым Христом, в то время как надсмотрщик тщательно обшаривал его карманы и складки одежды в поисках утаенных крупиц серебра.
Но настоящим потрясением стала для Диего встреча с Теуантепеком. Он испытал это потрясение в первые же минуты, как только, выбравшись из вагона и привыкнув к ослепительному солнцу, ударившему в глаза, увидел местных женщин, которые несколькими вереницами спускались к поезду с окрестных холмов, отчетливо вырисовываясь на фоне блистающей зелени. Высокие, статные, в коротких белых рубашках, не доходящих до пояса и позволяющих видеть смуглый живот, в расширяющихся книзу юбках, оранжевых, фиолетовых, пунцовых, шли они друг за другом, плавно покачивая бедрами, неся на головах корзины, полные фруктов, и придерживая их обнаженными руками цвета полированной бронзы. А затем он еще разглядел поближе их лица с удлиненными глазами и прямым носом, линия которого, не отклоняясь, переходила в линию лба, вслушался в их мелодичный говор, ощутил величественное спокойствие, исходящее от каждого их жеста…
Диего рассчитывал задержаться в Теуантепеке на день-другой. Он пробыл здесь три недели. Он объездил и исходил весь этот благословенный край, занимающий узкую полоску земли между двумя океанами и до недавних пор отрезанный непроходимыми зарослями от внешнего мира. Никогда еще не видел он места, где бы природа так щедро делилась своими дарами с людьми, где бы труд был таким необременительным и радостным, а любовь — столь естественной и полнокровной. В банановых рощах и на тростниковых плантациях, в мастерских ткачей и красильщиков, на сельских танцульках и в голубых водах лагуны, где плескались теуантепекские красавицы, — повсюду раскрывалась ему необычайная в своей простоте жизнь, замкнутая в кругу изначальных человеческих нужд; жизнь, смысл которой заключался лишь в ней самой.
Все глубже погружался Диего в эту жизнь, проникался ее размеренным ритмом, и ему начинало чудиться, будто какая-то фантастическая машина времени перенесла его на несколько тысячелетий назад, будто незапамятное прошлое мексиканцев встает перед ним воочию. И не варварское прошлое, не кровавая история теократических держав, нет, — безмятежное, гармоничное, классическое детство Америки, ее первобытный рай, память о котором пронесло через века искусство индейских народов.
Живые прообразы этого искусства обступали теперь Диего со всех сторон. Жадно вглядываясь в натуру, он обнаруживал непосредственно в ней те черты, которыми восхищался в произведениях древнемексиканской пластики, — лаконичность, выразительность, чистоту линий, соразмерность объемов. Беспощадное солнце отняло у предметов рассеянную тень, резко очертило их контуры, окрасило их в чистые цвета, дерзко наложенные один рядом с другим. Чтобы передать монументальность окружающего мира, казалось, не требуется прибегать ни к обобщению, ни к стилизации — достаточно последовать примеру той девушки из греческого мифа, которая изобрела рисунок, обведя угольком на стене тень своего жениха.
Так Диего и поступал. За время, проведенное в Теуантепеке, он сделал множество зарисовок и этюдов, написал больше десятка станковых картин, даже не вспомнив об осуждении, которому подвергся этот жанр в декларации Синдиката. Уверенными, четкими штрихами очерчивал он на бумаге или на полотне округлости холмов, сплошные массы деревьев, пятна земли, просветы лагун. Непрерывной линией набрасывал фигуры теуантепекцев — работающих, отдыхающих, танцующих; А потом заливал краской оконтуренные плоскости, заботясь главным образом о том, чтобы ухватить цветовые контрасты; иногда же за недостатком времени попросту помечал в соответствующих местах наброска: «киноварь», «ультрамарин», «охра»…
Пожалуй, именно здесь оканчивался его многолетний путь к самому себе, здесь отыскивалось и закреплялось то последнее, чего еще недоставало ему. Отныне, что бы он ни писал, за спиной у него будет незримо стоять жаркое солнце Теуантепека.
VI
Возвратившись в столицу, Диего спешит разделаться с росписью в Подготовительной школе. Новые впечатления теснятся в нем, и он не откладывая выплескивает их на стены ниши, где помещается орган. Пирамидальный силуэт Древа Жизни он заполняет крупными, резко очерченными, ярко-зелеными пятнами тропической листвы, из которой, как бы составляя одно целое с нею, выглядывают головы льва, быка, орла и легендарного крылатого существа — керуба. Своей декоративностью эти изображения вступают в контраст с окружающими, тщательно вылепленными фигурами. Даже композиционная находка — увенчивающий Древо обнаженный человеческий торс с раскинутыми руками, — удачно связывая центральную часть фрески с ее периферией, не снимает ощущения некоего диссонанса.
Но Диего это мало заботит. Всеми помыслами он давно уже в здании министерства. Закончены предварительные эскизы для панелей нижнего этажа, подобраны помощники. Остается решить вопрос о технике, в которой будут выполнены росписи. От энкаустики, по-видимому, приходится отказаться — при гигантском объеме предстоящих работ она действительно потребует чертову прорву денег и уйму времени…
Значит, фреска? Тем более что и Шарлот, и Сикейрос, и Рамон Альба де Каналь уже начали осваивать эту технику… И все же Диего колеблется. Результаты, достигнутые товарищами, не очень-то воодушевляют его: по сравнению с «Созиданием» их фрески кажутся тускловатыми. Кроме того, ведь его росписи будут находиться в открытом дворе, подвергаясь прямому воздействию солнечных лучей, испытывая на себе все атмосферные капризы. Окажется ли фресковая живопись достаточно прочной для таких условий?
Сикейрос и Шарлот не разделяют его сомнений. Однако сами они не могут договориться между собой даже о том, в каких пропорциях следует смешивать песок, известь и цемент для фрескового грунта, как разводить краски в воде — с клеем или без него? В Национальной библиотеке удается разыскать старинный итальянский трактат Ченнино Ченнини, но архаические термины, которыми он изобилует, окончательно запутывают художников, тщетно пытающихся разобраться во всех этих «арричиато» и «интонако».
Послушав их споры, Герреро вдруг хлопает себя по лбу. А ведь секрет, которого они доискиваются, наверняка должен быть известен народным мастерам! Помнится, дед говорил ему о чем-то похожем. Правда, теперь никто из маляров не пользуется этим способом, но почему бы не порасспросить старика?
Назавтра же он приводит деда. Сморщенный, глуховатый, однако еще довольно крепкий старичок — кстати, зовут его тоже Хавьером — бесстрастен и немногословен настолько, что по сравнению с ним даже сдержанный внук может показаться развязным говоруном. Сеньоры, стало быть, спрашивают, умеет ли он расписывать стены земляными красками? Что ж тут не уметь! Диего вытаскивает записную книжку, но старик отрицательно покачивает головой. Объяснять он не горазд — вот если ему дадут стену, он покажет, как это делается.
Подходящая стена отыскивается на задворках все того же бывшего монастыря Петра и Павла. На несколько дней художники поступают в подмастерья к старому маляру, который первым делом приказывает Хавьер-младшему нарезать мясистых листьев кактуса нопаля, накрошить их помельче, замочить и поставить в тепло. Помощники между тем дочиста выскребывают выбранный участок стены, а старик ловко набрасывает на него раствор, приготовленный из песка, извести и цемента. Но это лишь нижний слой штукатурки, так называемый репельядо.
Удостоверившись, что кактусовый настой как следует забродил, Хавьер-старший отливает часть его в воду, которой разводит земляные краски. Остальное вместе с волокнами перемешивается с тонко просеянной гашеной известью. Образовавшуюся смесь маляр аккуратно наносит поверх штукатурки, успевшей схватиться и затвердеть. И, не давая высохнуть этому верхнему слою — апланадо, быстро расписывает его красками, выводит незамысловатый орнамент из цветочков. Потом осторожно разглаживает роспись металлической ложкой и в заключение окатывает ее чистой водой из ведерка. Мокрая фреска сверкает яркими красками, а просохнув, становится бархатисто-матовой.
Диего доволен. Пожалуй, это именно то, что ему надо. Вот только как насчет прочности — долго ли продержится роспись на открытом воздухе?..
Старик недовольно жует губами. Сколько надо, столько и продержится — хоть двадцать лет, хоть пятьдесят. В молодости он помогал расписывать церковь в Тенансинго, так стены у нее и сейчас как новенькие. Сеньору не случалось бывать на Юкатане? Там, говорят, до сих пор сохранились картины на стенах разрушенных храмов, а ведь писали их еще до прихода белых дьяволов…
— Почему же в таком случае ни вы, ни другие мастера не применяете эту технику? — недоумевает Шарлот. — Почему и церкви и пулькерии вы расписываете исключительно масляными красками?
Впервые за все время старый маляр усмехается.
— Вот именно потому, сынок! Не такие уж мы дураки: расписывать стены, чтоб ни солнце, ни дождь их не брали, — да мы же первые с голоду передохнем! То ли дело — масляная краска: год-полтора, и, глядишь, хозяин опять зовет!
…22 февраля 1923 года Диего Ривера приступает к работе во Дворе Труда. По обе стороны от главного входа возникают парные фрески. На каждой — по три женщины из Теуантепека: одна с корзиной фруктов на голове, другая с глиняным кувшином, третья стоит на коленях перед огромной чашей. Их резко очерченные фигуры кажутся в то же время почти неотделимыми от тропического пейзажа, статичные позы естественны и пленительны, темные лица полны сосредоточенности и покоя.
Первые фрески, где господствует четкий контур и чистый, насыщенный цвет, становятся для Диего своего рода эталоном. В них он как бы формулирует те изобразительные принципы, которыми намерен руководствоваться на протяжении всей работы над росписью.
И не случайно именно этими фресками открывает он свою живописную эпопею. В образы утраченного рая он вкладывает и мечту о грядущем, когда на высшей ступени общественного развития возродится гармоничный и радостный мир, завоеванный человечеством в кровопролитной борьбе.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Мексиканское Возрождение»… Доктор Атль — вот кто первым отваживается поставить рядом два эти слова в статье, которую он публикует еще летом 1923 года. Знатоки пожимают плечами: ох уж этот нестареющий энтузиаст! Сравнивать ученические эксперименты наших монументалистов с бессмертным искусством итальянского Ренессанса!.. Сам автор едва ли подозревает, что через каких-нибудь десять-пятнадцать лет его дерзкая гипербола превратится в общепринятый термин, станет заглавием солидных искусствоведческих трудов, войдет во все справочники и энциклопедии.
Меж тем художники расширяют захваченный плацдарм. В Министерстве просвещения продолжает расписывать стены Диего Ривера с тремя помощниками — Хавьером Герреро, Жаном Шарлотом, Амадо де ла Куэ-вой. Двое последних приступили и к самостоятельной работе в том же здании. Еще четверо — Давид Альфаро Сикейрос, Фермин Ревуэльтас, Рамон Альба де Каналь и Фернандо Леаль — оккупировали Национальную подготовительную школу. В июле 1923 года к ним присоединяется Хосе Клементе Ороско. («Мы поделили между собою стены, — вспоминает Сикейрос, — как делят хлеб — этот ломоть тебе, а этот — мне».) А в бывшей церкви Петра и Павла трудятся над росписями Роберто Монтенегро и доктор Атль.
Впрочем, внимание публики привлекает пока лишь один из художников — их знаменитый главарь, окруженный ореолом самых невероятных слухов, большую часть которых он же и распускает. Притом он не признает секретов ни в работе, ни в личной жизни. Не удивительно, что внутренний двор Министерства просвещения становится местом паломничества.
Ривера появляется здесь с восходом солнца. К его приходу штукатуры, работавшие ночью, уже нанесли и разровняли последний слой грунта — смесь извести с мраморной крошкой; помощники перевели рисунок с картона на стену. Время не терпит — свежая штукатурка способна впитывать краску не дольше двенадцати часов, да и то если погода нежаркая, а воздух не слишком сухой. За эти часы он должен сделать намеченную на сегодня часть фрески.
К началу служебного дня в министерстве Ривера давно уже на лесах. Он в синем выцветшем комбинезоне, подпоясан набитым патронташем, к которому прицеплен внушительный кольт; огромные башмаки заляпаны известью и красками. Спиной ко двору сидит он на низеньком табурете. Издали его массивное тело кажется неподвижным. Нужно приблизиться, чтобы увидеть, как бешено и в то же время размеренно пляшет его рука с зажатой в ней кистью, как снует она во все стороны, покрывая росписью поверхность стены.
И вскоре у лесов собирается разношерстная толпа — министерские служащие и посетители, учителя, прибывшие со всех концов Мексики, иностранные туристы, репортеры, студенты, просто зеваки. Все они с любопытством следят за действиями художника и его подмастерьев, разглядывают доступные для обозрения участки росписи, спорят, иные обращаются к Ривере с вопросами, иные, осмелев, высказывают ему критические замечания, подают советы. Не поворачивая головы, ни на миг не прекращая работать, он отвечает каждому — кому благодушно, кому язвительно. Наиболее меткие ответы в тот же день расходятся по столице.
В полдень собравшиеся получают возможность полюбоваться еще одним даровым зрелищем. Покачивая бедрами, во двор вступает жена художника, красавица Лупе Марин. На плече у нее — закутанная в цветастый платок корзина, распространяющая острые ароматы гвадалахарской кухни. Не удостаивая никого взглядом, Лупе проходит сквозь расступающуюся толпу, как раскаленный утюг сквозь сугроб, останавливается, задирает голову.
— Диего-о! — кричит она так пронзительно, что у близстоящих закладывает в ушах. — Спускайся, я принесла тебе поесть!
— Полезай сюда! — откликается Диего, не оборачиваясь.
Грохнув корзину оземь, Лупе картинно подбоченивается и откидывается назад всем корпусом.
— Вот еще! Стану я лезть наверх, чтобы эти козлы заглядывали мне под юбку! Сам слезай, не то я сейчас же ухожу — оставайся голодным!
Муж, ворча, повинуется. Усевшись в дальнем углу двора, он жадно опустошает корзину и, перед тем как вновь подняться на леса, награждает Лупе звонким шлепком пониже спины. Она же, в зависимости от настроения, отвечает ему затрещиной либо поцелуем.
Солнце все ниже. Толпа постепенно редеет. Служащие покидают здание. Окруженный ближайшими сотрудниками, проходит через двор сеньор Васконселос, скользнув беспокойным взглядом по уже законченным Фрескам.
Диего продолжает работать.
«Он работает до самого вечера, — свидетельствует его друг и биограф Бертрам Вольф, — работает, напрягая зрение в надвигающихся сумерках, потому что не разрешает себе пользоваться искусственным освещением, изменяющим соотношение цветовых тонов. Утомленный приятель, сидящий рядом с ним на лесах, давно уж не в силах ничего разобрать, но выпученные глаза Риверы трудятся с неослабевающим упорством, а рука его по-прежнему творит свое волшебство, населяя фигурами и объемами создаваемый мир.
Потом, наконец, он сходит вниз — тяжело, устало. Двор опустел — здесь только его жена, кто-нибудь из друзей да помощники, ожидающие приказаний на ночь. Он загнал целую бригаду штукатуров, а то и две, вымотал помощников, довел до изнеможения сотни зрителей, десятки поклонников. Вы издаете вздох облегчения: наконец-то и он захотел пойти домой — поесть, отдохнуть. Но нет: он все еще стоит там, в темноте, наклоняя голову набок и пристально вглядываясь; он то пятится, то подходит вплотную и смотрит, смотрит, смотрит… Он смотрит так, как будто все это делал кто-то другой, как будто это чужая роспись, а ему предложили быть лишь ее критиком и судьей. Вы спрашиваете себя: ну что он может видеть в этаком мраке, если сами вы едва различаете какие-то серые пятна?! И вот он снова поднимается на леса, еле передвигая ноги. Здесь — штрих, там — более глубокий тон; еще одна линия, еще одно изменение формы… Опять он спускается вниз и опять взбирается — ведь все поправки должны быть сделаны до того, как окончательно высохнет грунт. Завтра будет слишком поздно; стена не холст, и написанного не счистишь шпателем. Если он захочет еще что-нибудь переделать, придется соскребать штукатурку до камня и еще раз штукатурить стену.
Сколько раз присутствовал я при том, как, проработав весь день и разочаровавшись в результатах, он бросал помощникам: «Содрать это все и оштукатурить заново! Я вернусь в шесть утра».
II
Собрания членов Синдиката обычно начинались за полночь и нередко, к негодованию жен, затягивались до рассвета. Художники наперебой рассказывали о сделанном за день, обменивались техническими рецептами, спорили. Как лучше переводить рисунок на стену — прямо с Картона, продавливаемого зубчатым колесиком по контурам, или посредством так называемого «припороха», когда поверх штукатурки накладывают бумагу с предварительно наколотым рисунком и по бумаге похлопывают тампоном с красящим порошком, проникающим сквозь отверстия? На чем замешивать краски — на дистиллированной воде или добавлять еще кактусовый сок, чтобы фреска просыхала помедленней? Как избавиться от пятен селитры, выступающих на поверхности фресок?
Сюжеты росписей, их изобразительный язык были предметом особенно жарких стычек. Почти каждый монументалист начинал с попыток влить новое вино в старые мехи, идя от знакомых образов итальянской и колониальной живописи. Первая роспись Ороско обнаруживала явное влияние Боттичелли (хотя сам Хосе Клементе упорно отрицал это) — тут была аллегория материнства: обнаженная женщина с младенцем в позе мадонны и витающие над ними ангелоподобные существа. Ангелами же — правда, бронзоволицыми и скуластыми — окружил Ревуэльтас фигуру индейской богородицы, пресвятой девы Гваделупской. Наконец и Сикейрос, посвятивший свою роспись стихиям природы, поместил в центре крылатую богиню, которая напоминала лицом одного из ангелов в «Страшном суде» Микеланджело, а по сторонам — аллегорические изображения Воздуха, Огня, Земли и Воды.
Для Риверы это был уже пройденный этап. Он советовал товарищам брать сюжеты и типы прямо из жизни и подымать их на уровень символического обобщения. Необходимо, говорил он, смелей обращаться к национальным традициям: учиться у народных художников, расписывавших пулькерии и покрывавших стены церквей наивными и выразительными картинками, а главное — использовать опыт искусства древней Америки.
Разошедшись, он выдвигал какую-нибудь сногсшибательную идею. Скажем, такую: известно, что индейские мастера, принесшие бессмертную славу культурам ацтеков и майя, имели обыкновение накуриваться марихуаной перед началом работы, дабы привести себя в состояние творческого экстаза, — значит, нужно последовать их примеру!.. «Предложение Риверы, — сообщает Сикейрос, — было принято большинством голосов, помнится, даже чуть ли не единогласно». Впрочем, первая же попытка осуществить это предложение на практике привела к настолько плачевным результатам, что на вторую никто не отважился.
На тех же собраниях обсуждали международные и внутренние события, отчисляли деньги в фонд помощи забастовщикам, разрабатывали планы политических кампаний. Всю свою деятельность художники стремились подчинить интересам классовой борьбы пролетариата. Да и могло ли быть иначе, если руководители Синдиката — Ривера, Сикейрос, Герреро — являлись одновременно членами Исполнительного комитета Коммунистической партии Мексики!
Подбадривая и обгоняя друг друга, художники стремительно продвигались к новым рубежам. Менее чем за год мексиканское монументальное искусство совершило, могучий рывок. Еще до наступления осени 1923 года Сикейрос приступает к фреске «Похороны рабочего», в которой последовательней, чем кто-либо до него, использует формы древнеиндейской пластики. Ороско переносит на стены обличительные сюжеты собственной графики, создавая — пожалуй, впервые в мире — образцы монументального гротеска. И он же пишет знаменитую фреску «Окоп» — героический реквием неизвестным солдатам революции. Теперь уж и Ривере не грех поучиться у товарищей, и он делает это, перенимая и на свой лад развивая их достижения.
И все-таки Синдикат не стал тем идеальным содружеством, о котором мечтали его основатели. Слишком разными были люди, в него входившие, — неравноценные дарования, несовместимые темпераменты, несходные, а то и непримиримые жизненные позиции. Даже цели Синдиката многие, как вскоре выяснилось, понимали поразному. Возникавшие разногласия далеко не всегда удавалось решить путем голосования. Сикейрос и Герреро, мечтавшие о растворении личности в коллективе, пропагандировали бригадный метод работы. Закончив роспись, они ставили под нею не свои имена — это, по их мнению, было бы пережитком буржуазного индивидуализма, — а просто эмблему Синдиката: серп и молот. Они требовали, чтобы и другие художники поступали таким же образом. Но Ороско, «одинокий волк», как его называли, не соглашался с этим. Над своими росписями он трудился один и сам хотел за них отвечать.
Сложнее всего обстояло дело с Риверой — одним из вождей Синдиката и в то же время едва ли не самым недисциплинированным его членом. Превосходный товарищ, готовый поделиться с друзьями последним куском и отдать последние деньги на общие нужды, он был неисправимым индивидуалистом во всем, что касалось работы. Здесь он не только не склонен был поступаться своими интересами ради собратьев, но не останавливался и перед прямым нарушением их прав. Помощники Риверы первыми изведали на себе его своеволие. Начались столкновения. Об одном из таких столкновений повествует Сикейрос:
«Амадо де ла Куэва и Жан Шарлот обратились ко мне с жалобой на Диего Риверу, отстранившего их от работы в Министерстве просвещения. Ривера сделал это без каких-либо объяснений, не поставив вопрос перед нашим Синдикатом. Как генеральный секретарь организации, я отправился потребовать у него отчета в подобных действиях. С лесов, на которых он восседал, углубившись в работу, Ривера раздраженно ответил мне поговоркой: «Если тебе не по нраву седло, выбрось к чертям и скачи без него!» Я резко возразил, что это не довод. Тогда Ривера попросту оборвал разговор, и я оказался перед лицом серьезной проблемы… Каким образом призвать к подчинению самого маститого и известного члена Синдиката?
Случайное присутствие Ревуэльтаса помогло мне найти решение. Я предложил ему пойти выпить по стакану текилы в ближайшую пулькерию, и мексиканская водка придала нам необходимый кураж… Что он вообразил о себе, этот Ривера?! Или он собирается издеваться над коллективным авторитетом нашей организации?!
Мы решительно направились к тому месту, где работал художник, встали под лесами и в один голос вскричали: «Фашист!»
Нападение наше подействовало на Диего словно кувшин холодной воды, вылитый за шиворот. Он обернулся, изумленный и растерянный. Мы возобновили атаку, заорав: «Слезай сюда!» Остолбенев, он глядел на нас, и мы еще дружнее двинулись в наступление: «Спускайся, не то мы снимем тебя выстрелом!»
Ривера видел, что у Ревуэльтаса палец на спусковом крючке. К тому же скандал привлек внимание окружающих. Заставляя себя улыбаться, Диего нехотя повиновался нашему категорическому приказу. Очутившись внизу, он предложил нам пройти в помещение по соседству, где хранился материал для работы. Мы согласились.
Войдя, Диего прикрыл за нами дверь и запер ее на ключ. Мы начали яростно обвинять его. Он защищался, утверждая, что каждый мастер волен выбирать себе помощников, заменять их я отстранять от работы, иначе пострадает техническая сторона дела. Он доказывал, что Синдикат правомочен вмешиваться лишь в те споры, которые возникают между его членами и подрядчиками-капиталистами; Диего же как-никак не подрядчик, а член Синдиката, более того — член его руководства. Мы не сдавались: положение мастера не дает ему права попирать элементарные принципы товарищества и дисциплины. Мы добавили еще, что поговорка: «Если тебе не по нраву седло, выбрось к чертям и скачи без него!» свидетельствует о его буржуазных манерах и диктаторских замашках, а кроме того, показывает его неуважение ко мне, генеральному секретарю Синдиката.
Но в тот самый момент, когда под градом сыплющихся упреков на лице Риверы появились признаки угрызения совести, подоспела его жена, сеньора Гваделупе Марин. Обнаружив, что дверь заперта изнутри, она завопила во все горло, обзывая нас мошенниками и шарлатанами, понося Риверу за уступчивость и малодушие. Она требовала, чтобы Диего стащил с нас штаны и задал нам хорошую порку.
Нужно было что-то предпринимать, иначе победа могла ускользнуть. Действуя быстро и почти инстинктивно, словно по молчаливому уговору, мы с Ревуэльтасом поделили обязанности: он взял на себя Риверу до моего возвращения, я же бросил все силы против прекраснейшей из уроженок Халиско. Распахнув дверь, я схватил ее за руки, потащил за собой и, не обращая внимания на проклятия, которыми она меня осыпала, запер в соседней комнате, а ключ положил в карман.
Дискуссия возобновилась. В конце концов Ривера согласился допустить отстраненных товарищей к работе и предоставить общему собранию окончательно решить вопрос. Мы пожали друг другу руки, и я отдал Диего ключ, а с ним — свободу его супруги. Уходя с сознанием исполненного долга, Ревуэльтас и я слышали за собой громкие ругательства Гваделупе, вырвавшейся из заточения».
Как ни забавен этот эпизод, приходится признать, что подобные стычки отнюдь не содействовали сплочению Синдиката перед лицом постепенно обозначавшейся внешней угрозы. Положение монументалистов становилось все более парадоксальным. Превращая свое искусство в средство революционной борьбы, они в то же время всецело зависели от государства — единственного заказчика, предоставлявшего им стены.
Поощрение настенной живописи было частью культурной политики правительства, заявлявшего, что под его руководством Мексика вступает в эпоху национального возрождения и социального прогресса. Одни из художников верили этим заявлениям; другие не верили, но считали, что нужно, так сказать, поймать правительство на слове, воспользовавшись его мниморадикальными декларациями как прикрытием для работы, преследующей по-настоящему радикальные цели. Однако по мере того как господствующий режим обнаруживал свое подлинное лицо, обострялись отношения между ним и художниками. Возрастающая оппозиционность монументалистов начинала открыто проявляться в их творчестве, а заказчик отнюдь не желал финансировать росписи, в которых его же критикуют и высмеивают.
Характер человека, представлявшего в этих отношениях государство, придавал им своеобразную окраску. Отдадим должное Хосе Васконселосу: искренний патриот, образованный, энергичный и честолюбивый деятель, он положил начало важным преобразованиям, способствовавшим подъему национальной культуры. Первые кампании по ликвидации неграмотности, строительство сельских школ, массовое издание дешевых книг для народа и другие реформы в области просвещения навсегда останутся связанными с его именем.
А скольким обязана Васконселосу и мексиканская настенная живопись! Ведь именно он привлек к сотрудничеству будущих монументалистов, поддержал их замыслы, добился необходимых ассигнований. И художники были ему признательны; Диего Ривера выразил общие чувства в дарственной надписи, сделанной в 1923 году на эскизе одной из фресок: «Хосе Васконселосу, благодаря которому я могу работать».
И в то же время у Васконселоса с самого начала возникали серьезные разногласия с монументалистами. Убежденный испанофил, он нимало не сочувствовал обращению художников к индейским традициям доколумбо-вой эпохи. В изобразительном наследии древних цивилизаций Америки он видел лишь памятники кровавого варварства.
Порождением варварства казался ему и мятежный дух, чем дальше, тем откровенней заявлявший о себе со стен Национальной подготовительной школы и Министерства просвещения. Опыт мексиканской революции привел Васконселоса к выводу о пагубности насильственных методов политической борьбы. Возлагая все надежды на мирную просветительскую деятельность, он тяготился своей ответственностью за крутые меры правительства и с нескрываемым отвращением прислушивался к демагогическим речам коллег по кабинету министров. Тем менее расположен он был мириться с призывами к революционному насилию, начавшими звучать в творчестве его подопечных.
Эстетическим взглядам дона Хосе недоставало широты, которая позволила бы ему понять новаторское значение искусства, рождавшегося с его помощью. Идеалом его оставалась европейская академическая живопись: ее общепризнанным образцам и должны были, по его мнению, следовать мексиканские художники. Не удивительно, что он так и не сумел по-настоящему оценить ни Ороско, ни Риверу, ни Сикейроса.
С Синдикатом же он вообще отказался иметь дело, решительно заявив, что будет заключать договора не иначе как с каждым мастером в отдельности. «Искусство — вещь индивидуальная, — говорил он. — Только посредственности ищут покровительства и защиты в ассоциациях, вполне уместных, когда нужно отстаивать права рабочих, любого из которых легко заменить, но бессмысленных там, где речь идет о неповторимой личности художника».
Но как бы то ни было, покуда Васконселос оставался министром, художники имели возможность работать. Считая монументальное искусство собственным, хоть и непутевым детищем, он вел себя по отношению к нему как довольно терпеливый родитель — сокрушался, негодовал, спорил и все-таки не пускал в ход административные полномочия, которыми был облечен. Более того: до поры до времени он скрепя сердце заступался за монументалистов, защищал их от враждебных нападок.
А нападки учащались. «…Люди, которым не было до нас дела, когда мы изображали символы вечности, стихии природы и боттичеллиевских мадонн, — вспоминает Сикейрос, — люди, которых никогда не интересовала наша работа и которые, проходя мимо наших незаконченных росписей, лишь изредка удостаивали нас более или менее дружелюбной улыбки, эти самые люди, едва только мы перешли к новой тематике, принялись науськивать на нас реакционно настроенных студентов и возбуждать против нас общественное мнение страны. Они кричали, что наши фрески — это гнусная мазня, что ею мы губим памятники колониальной архитектуры, что наши росписи не соответствуют стилю замечательных зданий той эпохи, что правительство должно немедленно вмешаться и положить конец подобному непотребству, так как наша пачкотня — это не просто пачкотня, но еще и антигосударственная подрывная пропаганда».
Первый скандал разразился летом 1923 года.
III
Этим летом Ривера начал расписывать западную стену в малом дворе Министерства просвещения. Зарисовки, сделанные в Гуанахуато, он положил в основу фресок, посвященных труду шахтеров.
Он написал «Спуск в шахту». Двигаясь из глубины на зрителя двумя расходящимися и вновь сближающимися вереницами, справа — с кирками и лопатами за плечами, слева — согнувшиеся под грузом крепежных балок, рудокопы шагают вниз по ступеням, встречаются на переднем плане и опять поворачивают в глубину, к отверстому зеву шахты, который вот-вот поглотит первого из них. Их лиц почти не видно, неуклюжие тела изуродованы непосильной работой, и кажется, будто весь мир навалился своею тяжестью на этих людей.
На соседней фреске Ривера изобразил подъем из шахты. Один рудокоп едва показался в черном колодце, другой, взобравшись по столбу с перекладинами, ступает на широкую доску, перекинутую через провал, а третий, обыскиваемый надсмотрщиком, стоит посередине доски, раскинув руки и уронив голову на грудь. На фоне сурового пейзажа застыл он словно распятый, безмолвно взывая к справедливости.
Художник намеренно развил здесь и углубил ассоциацию, пришедшую ему на ум еще там, на родине. Да, он хотел, чтоб у всех, кто станет рассматривать эту фреску, оживала в памяти сцена распятия. Пусть знакомые каждому с детства черты проступят в фигуре изможденного человека, подвергающегося унизительному досмотру. Тем сильней обожжет сердца вековечная трагедия бедняка, которого жадные богачи и поныне обрекают на крестные муки.
Уже заканчивая фреску, он заколебался. Не подаст ли он повода истолковать ее как призыв к милосердию, как проповедь христианской любви к ближнему в духе сеньора Васконселоса? Все ли сделано, чтобы направить чувства зрителей в должное русло?.. Но как, не нарушая замысла, выразить свое отношение к изображаемому? Как передать уверенность в том, что его рудокоп не только жертва неправедного строя, но и один из тех, кто призван навсегда покончить с этим строем?
Тогда-то и вспомнились ему печатные листы старого мастера, вот уж десять лет как покоившегося на столичном кладбище для бедноты. Хосе Гваделупе Посаде подобные задачи были не в диковинку. Когда требовалось, он дополнял изображение словом — лишь бы до конца прояснить свою мысль. А плакаты, вся сила которых — в соединении графического образа с агитационным текстом? Правда, в монументальном искусстве такого, кажется, еще не бывало… Ну что ж, вот Диего и сделает первый монументальный плакат!
Как раз в это время на собрания Синдиката зачастил Карлос Гутьеррес Крус — молодой поэт, сжигаемый чахоткой и революционным воодушевлением. Маяковский, познакомившийся с ним два года спустя, ошибся, когда в «Моем открытии Америки» причислил его к тем поэтам, которые «пишут почти одни лирические вещи со сладострастиями, со стонами и с шепотами». В действительности именно Гутьеррес Крус был зачинателем пролетарской поэзии в Мексике — его политические стихи печатались в левых газетах и распространялись в виде листовок; рабочие распевали сложенные им песни.
К деятельности монументалистов он присматривался с жарким сочувствием, мечтал хоть чем-нибудь быть им полезным — надо ли говорить, с каким восторгом он подхватил идею, высказанную Риверой! За одну ночь написал он стихотворение, первые строки которого Диего тут же перенес на свою фреску:
Рудокоп, товарищ мой,
корчащийся под землей,
в руке твоей разума нет,
когда роет металл для монет.
Обрати в кинжалы
все эти металлы
и в тот час
увидишь, что все металлы — для нас
Не успели штукатуры разобрать леса, загораживавшие фреску, как столичные газеты открыли бешеную кампанию. Вслед за письмами возмущенных обывателей была двинута в ход тяжелая артиллерия редакционных статей, общий смысл которых сводился к одному вопросу: доколе? Мало того, что эти пачкуны оскверняют казенные здания своей безобразной живописью, мало того, что они растрачивают государственные средства и компрометируют Мексику в глазах иностранцев, так теперь они еще и открыто подстрекают к мятежу, покрывая стены большевистскими лозунгами! А министр просвещения сеньор Васконселос преступно попустительствует беззаконию!
С Васконселоса было довольно — он так и заявил Ривере, пригласив его для переговоров. Либо крамольная надпись будет немедленно уничтожена, либо министр — нет, отнюдь не отстранит его от работы, Васконселос и тут остался верен себе — министр сам окажется вынужденным подать в отставку. И пусть тогда монументалисты выкручиваются как знают!
Художники собрались, чтобы обсудить ультиматум, который никому не казался пустой угрозой — Васконселос и без того подумывал о выходе из правительства. Все понимали также, что его отставка не сулит им ничего хорошего. После недолгих прений решено было уступить. Молодого поэта вознаградили символическим актом. Его стихи не просто замазали: их переписали на куске пергамента, положили пергамент в бутылку, а бутылку замуровали в стене за фреской — позади того самого места, где ранее находилась надпись и где она еще появится, дайте срок.
Однако Ривера не собирался отказываться от дальнейшего сотрудничества с Гутьерресом Крусом. Следующую же фреску с изображением рабочего и батрака, по-братски обнявших друг друга, он снова украсил стихами, агитирующими за единение тружеников города и деревни. Газеты взвыли опять, но к этим стихам придраться было труднее. К тому же внимание публики отвлекли более серьезные события.
21 июля Мексику облетела весть о том, что накануне в Паррале застрелен легендарный Панчо Вилья, который, прожив три года на покое, в последнее время обнаружил намерение вернуться к политической деятельности. Организатором покушения молва называла министра внутренних дел генерала Плутарко Кальеса, упорно связывая это убийство с борьбой, разворачивающейся вокруг предстоящих президентских выборов. Хотя до выборов оставался целый год, главные кандидаты на пост президента были уже известны — Плутарко Кальес и министр финансов Адольфо де ла Уэрта. Первого из них поддерживал Обрегон, рассчитывавший иметь в его лице надежного преемника. Второй же кандидат становился центром притяжения разнородных сил, недовольных политикой Обрегона, — от помещиков и клерикалов до людей, искренне возмущенных коррупцией, захлестнувшей страну, и наивно веривших, что дон Адольфо намерен бороться за полное осуществление идеалов революции. К числу последних принадлежал и Панчо Вилья. Это и стоило ему жизни: Кальес хорошо понимал, что вмешательство популярнейшего крестьянского вожака способно склонить чашу весов в пользу де ла Уэрты.
В ответ на расправу с Вильей противники Кальеса начали заявлять, что правительственный террор заранее дискредитирует предстоящие выборы, а раз так — бессмысленно полагаться на результаты голосования…
Атмосфера накалилась. В сентябре де ла Уэрта ушел в отставку. Обрегон отдал его портфель сеньору Альберто Пани, который немедленно обвинил предшественника в злоупотреблениях и растрате казенных денег. В свою очередь, дон Адольфо принялся яростно нападать на диктаторский режим, установленный Обрегоном. В конгрессе дело дошло до рукопашных схваток между «кальистами» и «делауэртистами», под сводами Палаты депутатов загремели выстрелы. Брожение охватило армию. На горизонте вновь замаячил призрак гражданской войны.
В Синдикате художников не было сторонников де ла Уэрты, но споры кипели и здесь. Как отнестись к надвигающемуся конфликту — поддерживать Обрегона или занять нейтральную позицию? Впрочем, в одном все сходились: пока позволяют условия — писать, писать не покладая рук, используя каждый час, каждый квадратный метр поверхности стен, еще находящихся в их распоряжении!
IV
Газетная кампания против росписей имела для Риверы и положительное последствие — его работой заинтересовался сеньор Рамон де Негри, исполнявший обязанности министра земледелия в кабинете Обрегона. Как-то июльским утром этот приземистый широколицый человек постоял под лесами, на которых трудился художник, не спеша прошелся вдоль законченных фресок, а потом огорошил Риверу неожиданным предложением: не возьмется ли тот расписать усадьбу в Чапинго, куда через несколько месяцев будет переведена Национальная школа земледелия?
Диего заколебался. Конечно, было чистейшим безумием брать на себя новые обязательства — ведь в Министерстве просвещения оставался еще непочатый край работы. Но мог ли он упустить такую возможность? Тем более что недавний инцидент показал, как, в сущности, зыбко его положение здесь, под ненадежным покровительством Васконселоса, который к тому же едва ли долго продержится на своем посту… А Рамон де Негри пользовался репутацией крепкого демократа; он не только стоял за возвращение крестьянам отнятых у них земель, но и, по слухам, благосклонно относился к проектам перестройки сельского хозяйства на кооперативных началах. Уже само его предложение, сделанное в момент, когда над головами монументалистов собрались тучи, достаточно говорило о взглядах его и вкусах, а кстати, и о том, как прочно сидел он в седле.
В сопровождении инженера Марте Гомеса, директора Национальной школы земледелия, Ривера отправился в Чапинго. Двух часов, проведенных в поезде Мехико — Пуэбла, им вполне хватило, чтобы столковаться. Не у каждого из товарищей по ремеслу Диего встречал столь четкое представление о задачах монументального искусства, как у этого инженера, под мешковатой внешностью которого скрывался железный характер, помноженный на революционный энтузиазм. Обещая художнику абсолютную свободу действий, Марте Гомес требовал одного: чтобы будущие росписи в Школе земледелия служили целям политического воспитания курсантов. Деловито и в то же время страстно посвящал он Диего в свои планы: поставить преподавание в школе на военную ногу, выпускать не узких специалистов, а убежденных борцов за аграрную реформу.
Усадьба в Чапинго, раскинувшаяся на пыльной равнине плоскогорья, принадлежала когда-то знатнейшей фамилии вице-королевства — маркизам Виванко. В конце прошлого века ею завладел ставленник Диаса, президент Мануэль Гонсалес. Теперь же в огромном помещичьем доме должны были разместиться аудитории и общежития. Здесь предстояло расписать входной коридор и лестничный пролет. Эти помещения не подсказывали принципиально новых живописных решений — вот только просторные нерасчлененные стены, окружающие широкую лестницу, заставляли подумать о фресках большего размера, чем тот, которым вынужден был ограничиваться Диего в последнее время.
Зато едва ступив через порог старинной капеллы, пристроенной к дому — Марте Гомес собирался приспособить ее под актовый зал, — Диего взволновался. Вот где сама архитектура толкала его на еще не изведанный путь! В замкнутом пространстве высокой капеллы, перекрытой куполообразным сводом, росписи будут смотреться совсем не так, как на бесконечных стенах Министерства просвещения. Там его фрески, словно кадры кинематографической ленты, сменяются перед глазами людей, обходящих галерею за галереей, этаж за этажом; единый замысел лишь постепенно вырисовывается в сознании зрителя. А здесь становилась возможной такая живопись, которая сразу же со всех сторон окружит вошедшего, ринется на него сверху и властно увлечет в свой мир… Что говорить, уже одно название этого помещения напоминало о Сикстинской капелле, будило дерзкое желание помериться силами с ее творцом!
Однако прежде всего нужно было выполнить росписи в главном здании, закончив их к торжественному открытию школы, назначенному на декабрь. Ввиду столь сжатых сроков Диего поделил эту работу с Хавьером Герреро: ему поручил декоративное оформление входа, а лестничный пролет оставил себе. Директор забеспокоился: оплата еще одного художника не предусматривалась сметой, но сеньор де Негри мигом справился с затруднением, зачислив Хавьера на должность чиновника какого-то департамента и положив ему соответствующий оклад.
К концу июля были готовы эскизы четырех фресок. Над верхней площадкой лестницы, на той стене, к которой обращены взоры входящих, Ривера решил написать многофигурную композицию «Раздел земли между крестьянами». (С полгода назад он оказался свидетелем подобной сцены в Сан-Хуане де Арагон и даже успел зарисовать ее.) На противоположной стене он поместит гигантскую эмблему школы: аллегорические фигуры, олицетворяющие сельскохозяйственные науки, в центре — изображение Земли, которая широким благословляющим жестом осеняет рабочего и крестьянина, обменивающихся дружеским рукопожатием, и надо всем этим надпись: «Здесь учатся эксплуатировать землю, а не людей». А по обе стороны лестницы — парные фрески, изображающие жизнь мексиканской деревни: справа — под гнетом помещиков («Дурное управление»), слева — при новых, справедливых порядках («Хорошее управление»).
Отныне жизнь его протекала так: два дня подряд он проводил в Министерстве просвещения, а на третий вскакивал в ранний поезд, в девять утра уже влезал на леса в Чапинго, оставался здесь допоздна и ночным экспрессом возвращался в столицу, чтобы назавтра снова начать тот же цикл. В промежутках он ухитрялся еще делать эскизы для будущих росписей капеллы. Ни один художник не выдержал бы подобных темпов — Ривера не только выдерживал: он в них нуждался. Ненасытная жажда работы томила его даже во сне: образы накапливались в мозгу быстрее, чем он успевал выплеснуть их на стены.
Каждую неделю, а то и чаще отодвигались леса во Дворе Труда, обнажая очередную готовую фреску. Возникали все новые группы: красильщики, гончары, ткачи, горняки, пеоны, срезающие тростник и перетаскивающие мешки с зерном. Сахарный завод — три пространственных плана, Три ряда фигур, три стадии производственного процесса. Литейный цех, где двое рабочих управляются с громадным ковшом расплавленного металла, озаряющего их жарким, зловещим светом. Смуглые, напряженные лица; согнутые и распрямляющиеся спины; размеренные, согласованные, целесообразные движения, схваченные в самый выразительный момент…
Художник открывает истинную красоту в повседневной борьбе этих людей за утверждение своей человеческой сущности, в их объединенных усилиях, которые заставляют природу служить человеку, преодолевают сопротивление косной материи, изменяют лик земли. Быть может, еще никто в мировом искусстве не передавал с такой силой героическую поэзию делания, как Ривера, чьи фрески звучат словно гимн трудовому народу Мексики — творцу всех богатств страны.
Но горечь и гнев слышатся в этом гимне. Художник не позволяет забыть о том, что воспетый им труд — подневолен, а плоды его присваиваются господами. Тень Хозяина, отнимающего у людей радость творчества, ложится и на те сцены, в которых не фигурируют ни сам он, ни его прислужники.
И, не откладывая, Ривера спешит поведать, в чем выход. Тут же, на стенах первого этажа, появляются люди, восставшие на угнетателей, за землю и свободу. Одним из главных действующих лиц фрески «Сельская школа» становится молодой партизан. Верхом на коне, сжимая в руке винтовку, он охраняет покой крестьян, которые, усевшись в кружок, сосредоточенно и благодарно внимают словам учительницы.
Еще откровеннее фреска «Гибель пеона». Вооруженные повстанцы, спешившись, обступили товарища, замученного врагами. Очертания безжизненно обмякшего тела, полулежащего на земле, скорбные позы нагнувшихся к нему людей — один, преклонив колени, поддерживает голову мученика, другой перерубает ножом веревки, которыми тот привязан к столбу, третий бережно накрывает его плащом — вызывают в памяти традиционную сцену снятия с креста. Но здесь эта ассоциация полностью подчинена бунтарской идее фрески, всем своим образным строем зовущей к отмщению. Недаром на заднем плане уже полыхает помещичья усадьба, охваченная пожаром!
Позднее осенью Ривера закончил росписи первого этажа и приступил ко второму. Близилась к концу и работа над фресками главного здания в Чапинго. Наступил декабрь. Накануне открытия Школы земледелия Диего целую ночь напролет дописывал «Хорошее управление». Оставалось положить несколько последних мазков, когда внизу зашумели голоса: по лестнице поднимался сам президент, окруженный свитой.
С первого взгляда стало ясно, что Обрегон в дурном настроении. Ривера почувствовал беспокойство: уж не его ли росписи разозлили Однорукого? Но нет, президенту было явно не до росписей — небрежно оглядев их, он пробурчал нечто одобрительное, невесело подмигнул художнику» и проследовал во внутренние помещения. Кажется, он даже не заметил, что в «Разделе земли» Диего позволил себе увековечить Марте Гомеса, изобразив его в виде землемера, окруженного толпой крестьян и развернувшего перед ними план кооперативного поселка.
Выражение озабоченности не сходило с лица президента до конца торжественной церемонии. «Какая муха укусила старика?» — недоумевал Диего. Да и сеньор де Негри был чем-то встревожен. Стоя рядом с ним на трибуне, перед которой парадным маршем проходили ряды курсантов, Ривера расслышал, как министр, вздохнув, пробормотал себе под нос:
— Н-да, вот и все войско, на которое мы можем рассчитывать!..
А вечером, выйдя на привокзальную площадь столицы, Диего услыхал истошные крики газетчиков: «Экстренный выпуск! Адольфо де ла Уэрта поднял мятеж в штате Веракрус! Кандидат в президенты бросает вызов законному правительству!» Наутро стало известно, что еще четыре штата охвачены восстанием. Но полностью смысл замечания дона Рамона дошел до Диего лишь несколько дней спустя, когда выяснилось, что подавляющая часть армии в руках мятежных генералов.
К этому времени окончательно прояснился и подлинный характер восстания. Помещики, клерикалы, крупные капиталисты повсеместно поддерживали де ла Уэрту. На территории, оказавшейся во власти мятежников, земли, розданные крестьянам, переходили в собственность прежних хозяев, забастовки были запрещены, рабочих и батраков расстреливали и сажали в тюрьмы за одну только принадлежность к революционным организациям.
Обрегон, однако, не терял присутствия духа. «Предатели надеялись захватить меня врасплох, — заявил он, — негодяи думают, что, став президентом, я разучился владеть оружием… Но я докажу им, что еще умею сражаться!» И старый вояка действительно доказал это. Лично возглавив руководство боевыми операциями, он собрал в единый кулак дивизии, сохранившие верность правительству, и повел их в стремительное наступление. Опять, как в былые годы, понеслись по рельсам успевшие кануть в легенду военные поезда: в товарных вагонах — солдаты, горланящие «Кукарачу», на крышах — невозмутимые солдадеры, обложенные узлами…
Президент не замедлил использовать политическое и моральное преимущество, предоставленное ему главарями мятежа, слишком поспешно обнаружившими свои цели. Он обратился к народу с призывом подняться — не за Обрегона, не за Кальеса — подняться на защиту собственных революционных завоеваний. Да народ и сам уже понимал, к чему приведет победа де ла Уэрты. Тысячи рабочих вступали добровольцами в армию. В тылу мятежников разгоралось партизанское движение.
Компартия приняла решение оказать поддержку правительству Обрегона. В свою очередь, Обрегон распорядился раздать коммунистам оружие и разрешил им действовать на свой страх и риск. Тут уж и членам Синдиката художников стало не до росписей. Они взяли на себя организацию крестьянских отрядов в штате Пуэбла, губернатором которого взамен смещенного делауэртиста был назначен директор Подготовительной школы Ломбарде Толедано. Вместе с товарищами отправился туда и Диего Ривера, перекрестив грудь пулеметными лентами и в дополнение к кольту повесив на пояс маузер чуть ли не полуметровой длины.
Оставим на совести Диего захватывающие рассказы о подвигах, которые якобы совершал он в штате Пуэбла, появляясь в опаснейших местах и неизменно спасая положение в критические минуты. По свидетельству очевидцев, его участие в военных событиях было куда более скромным. К тому же вскоре ему пришлось поспешить в Мехико, чтобы отразить атаку совсем иного рода. Департамент финансов представил Васконселосу обстоятельный доклад, из которого явствовало, что в работе над росписями Министерства просвещения сеньор Ривера нарушил сроки, предусмотренные контрактом, и допустил неоправданный перерасход денежных средств. Вывод: работу следует прекратить.
Диего ринулся в бой. В составленном им контрдокументе доказывалось с помощью подробнейших выкладок, что общая площадь фресок, выполненных во Дворе Труда, значительно превышает ту, которую он по договору обязан был расписать до конца года. Соответственно ни о каком перерасходе средств не может быть и речи — наоборот, министерство находится в долгу перед художником и его помощниками.
Этим Диего не ограничился. Вручая свой ответ Васконселосу, он позволил себе обратить внимание сеньора министра на политический характер враждебной акции против революционного искусства, отнюдь не случайно предпринятой именно в тот момент, когда мексиканский народ, сплотившись вокруг законного президента (тут Васконселос слегка поморщился, но Диего, глядя ему в глаза, настойчиво повторил: да, сплотившись вокруг Обрегона!), самоотверженно отстаивает завоевания революции. Он, Ривера, не удивится, если окажется, что его обвинители — замаскированные сторонники де ла Уэрты, окопавшиеся в государственном аппарате.
Трудно сказать, какой из доводов сильнее подействовал на министра, но так или иначе он не дал хода обвинению. Диего победоносно прошествовал во Двор Труда и, поднявшись на третий этаж, принялся за росписи, посвященные духовной культуре народа. Возвращались на леса и остальные монументалисты — мятеж шел на убыль.
К новому году Обрегон окончательно овладел инициативой. Теснимые правительственными войсками мятежники отступали — на севере к американской границе, на юге к рубежам Гватемалы, — вымещая свое поражение на пленных и арестованных. 3 января в Мериде был расстрелян губернатор Юкатана Фелипе Каррильо Пуэрто, схваченный при попытке организовать отпор контрреволюционерам. Даже враги признавали, что «красный губернатор» встретил смерть с хладнокровием, достойным потомка древних майя.
Весть о его гибели поразила художников тем больнее, что почти все они лично знали этого мужественного и простодушного человека, который по-детски бурно восхищался их деятельностью и, приезжая в столицу, не упускал случая побывать на собраниях Синдиката. Чтобы дать хоть какой-то выход своим чувствам, Сикейрос, только что закончивший фреску «Похороны рабочего», прибегнул к уже испытанному способу: в стене под фреской он замуровал бутылку, заключавшую в себе кусок пергамента с именем расстрелянного губернатора.
Но Ривере это показалось недостаточным. В плане росписей, над которыми он трудился теперь, предусмотрены были портреты борцов за свободу Мексики, ставших героями народного эпоса. Разве не заслужил Фелипе места среди них? О юкатанском мученике еще будут сложены песни — так пусть же кисть художника опередит голоса певцов! И рядом с Куаутемоком и Сапатой возник на стене Фелипе Каррильо Пуэрто, каким запомнил его Диего и одновременно как бы увиденный глазами грядущей легенды: окруженный светоносным ореолом, в смертном саване, распахнутом на груди — там, где виднеется пулевое отверстие и струйка крови, бегущая вниз…
Посреди всех этих событий тихо скончалась Мария, мать Диего. Последнее время они редко виделись — Мария и Гваделупе не выносили друг друга, да и скандальная репутация сына приводила в отчаяние богомольную мать. Сказать по правде, он не испытывал горя. В респектабельных кругах с ужасом говорили о чудовище, которое, едва вернувшись с похорон, тут же кинулось малевать свои богомерзкие картинки.
V
В марте 1924 года Адольфо де ла Уэрта бежал в Соединенные Штаты. Военная кампания закончилась, избирательная возобновилась. Генерал Кальес, вместе с Обрегоном руководивший подавлением мятежа, остался единственным реальным кандидатом на пост президента. Теперь он разъезжал по стране, выступая с речами, в которых изображал себя чуть ли не спасителем революции, клялся в верности ее принципам и не скупился на обещания.
Правительство тем временем принимало меры, чтобы обуздать и утихомирить народную стихию, которая помогла ему одержать победу. Заявления государственных деятелей, циркуляры, рассылавшиеся на места, передовицы официозных газет — все сводилось, в сущности, к одному: в Мексике восстановлен порядок, и отныне любые самочинные действия, тем более массовые и в особенности насильственные, будут рассматриваться как угроза общественной безопасности. Крестьянам следует возвратиться на поля и терпеливо ждать разрешения земельной проблемы; рабочие не должны подрывать экономику страны безрассудными забастовками; левой интеллигенции пора понять, что Мексика не Россия…
Монументалисты быстро почувствовали на себе изменение политического климата. Ассигнования на росписи сокращались под предлогом нехватки средств — впрочем, казна и вправду опустела: мятеж обошелся государству в 60 миллионов песо. В печати опять замелькали выпады против художников, покрывающих стены изображениями замученных пеонов и изможденных рабочих, — как будто уж нет в Мексике более достойного предмета для живописи, призванной радовать глаз! Искусствоведы пустили в оборот новый термин — «феизм» (от слова «feo» — «уродливый»), фельетонисты потешались над обезьянами, населяющими фрески Риверы, Ороско, Сикейроса. В Подготовительной школе, где за время отсутствия Ломбарде Толедано усилилось влияние католиков, раздавались голоса, призывавшие не дожидаться вмешательства властей и самим очистить стены от мазни, которая оскорбляет религиозные и эстетические чувства студентов.
Тем не менее члены Синдиката художников были настроены наступательно. Участие, хоть и кратковременное, в вооруженной борьбе народа пробудило в них воспоминания о гражданской войне, о гвадалахарском конгрессе художников-солдат… Некоторые — в первую очередь Сикейрос и Герреро — уже не хотели довольствоваться прежними формами работы. Они и поставили вопрос: имеет ли право Синдикат в сложившейся обстановке посвящать все усилия исключительно настенной живописи? Не настало ли время расширить и активизировать его деятельность, обратившись к новым, более действенным и массовым средствам художественной пропаганды?
Решено было издавать газету. Долго спорили о названии. Наконец нашли: «Мачете» — универсальное орудие труда мексиканских пеонов, тяжелый тесак с широким и длинным лезвием, который при надобности используется и как боевое оружие. Редакторами избрали Герреро, Сикейроса и Риверу.
Газета начала выходить весной 1924 года. Форматом она напоминала скорее плакат или афишу, да и не только форматом: печаталась она в двух красках — черной и красной, — рисунки и гравюры занимали здесь не меньше, если не больше, места, чем текст, шрифт был крупным, отчетливым. На первой полосе вверху красовалось огромное — почти в натуральную величину — изображение мачете, рукоять которого угрожающе сжимал загрубелый кулак. Ниже стоял стихотворный девиз:
Мачете — служит тем, кто режет тростники,
кто прорубает тропы во тьме лесных ночей,
кто истребляет змей, корчует сорняки
и укрощает злобу презренных богачей.
Столь же воинственный характер носило и все, что следовало далее. Декларации Синдиката, гневные выступления в защиту монументалистов, подвергающихся травле, заметки, рассказывающие о борьбе мексиканского и международного пролетариата, перемежались карикатурами на реакционеров и потворствующих им членов правительства, агитационными гравюрами, которые нередко сопровождались стихами. В одном из первых номеров «Мачете» было опубликовано заявление Коммунистической партии Мексики, где, в частности, говорилось:
«Народ, обманутый и разочаровавшийся во всякого рода политиканах, является единственной гарантией мира, развития и справедливости в Мексике… Рабочие и крестьяне должны требовать, чтобы их отряды, прекращающие нести военную службу, сохранили свое вооружение. Надо создавать отряды крестьянской самообороны и коллективную гвардию».
От начала до конца газета делалась руками художников. Они писали статьи и рисовали карикатуры, изготовляли деревянные доски для гравюр, сами резали бумагу, набирали, печатали и, конечно же, сами покрывали все расходы по изданию, урывая деньги от своих скудных получек. Ривера, зарабатывавший больше других, отдавал на «Мачете» половину жалованья, к вящему неудовольствию Лупе Марин. Правда, этим вскоре и ограничилось его участие в газете: среди монументалистов Диего остался единственным, кто был по горло занят фресками — лихорадочно завершал росписи во Дворе Труда, вернулся к прерванной мятежом работе в Чапинго.
Распространяли «Мачете» тоже сами художники — рассылали в провинцию, лично разносили по фабрикам и даже расклеивали на улицах, хоть это было запрещено. Впоследствии Герреро рассказывал, как, отпечатав очередной номер, часа в четыре утра, когда гасли уличные фонари и до начала утреннего движения оставалось еще некоторое время, Сикейрос и он отправлялись на прогулку с кипой газет, малярными кистями и ведрами клея. Пользуясь темнотой, они шли по городу, оставляя на стенах домов газетные листы, перед которыми с восходом солнца собирались целые толпы.
Надо ли говорить, что все это окончательно испортило отношения Синдиката с властями! С каждым номером газеты возрастало число задетых ею высокопоставленных лиц — губернаторов, генералов, министров… Дошла очередь и до президента: в «Мачете» появился сатирический рисунок Ороско. На нем был изображен закованный в цепи рабочий, которого мексиканский архиепископ и профсоюзный лидер Луис Моронес волокут к ногам Дяди Сэма. А с неба на эту сцену благодушно взирает полная луна, разительно напоминающая круглую физиономию Обрегона.
Начальник полиции, положивший «Мачете» на стол Обрегону, не преминул доложить ему, что один из редакторов газеты, Хавьер Герреро, является служащим Министерства земледелия. Не углубляясь в выяснение авторства, разъяренный президент вызвал сеньора де Негри.
— Полюбуйтесь, как разделал меня ваш служащий! — заорал он, тыча единственной рукой в распластанный перед ним газетный лист.
— Но, сеньор президент, — осмелился возразить дон Рамон, — не могу же я отвечать за его убеждения!
— Не можете?! — фыркнул Обрегон. — Ну, так вы можете попросту выгнать его!
«Министр, в свою очередь, пригласил меня в свой кабинет, — вспоминает Герреро, — картинно изобразил разыгравшуюся сцену, уволил меня и… тут же снова зачислил меня на службу под фиктивным именем моего дедушки».
Таким образом, Хавьер был на время спасен. Но Синдикату художников был поставлен ультиматум. Вот что рассказывает Сикейрос:
«Правительство, ставшее на путь капитуляции перед реакционными силами, сделало нам суровое предупреждение. «Если вы в своей газете «Мачете», — было нам сказано, — станете по-прежнему осуждать политическую линию правительства и проповедовать взгляды рабочей оппозиции, вам придется распроститься с фресковой живописью — мы отнимем у вас заказы». Мы создали собрание членов нашего профсоюза художников, чтобы обсудить создавшееся положение. Увы, на этот раз мы не смогли прийти к согласию.
Одни говорили: «Мы будем писать фрески, если даже нам придется для этого продать душу дьяволу». Другие предлагали: «Раз политика ставит палки в колеса нашей работы, уедем из Мексики. Попытаем счастья в Соединенных Штатах». Третьи искали какое-то среднее решение: «Если у нас отнимают неподвижные стены общественных зданий, в нашем распоряжении остаются крылатые страницы нашей газеты». И газета наша стала одной из самых читаемых не только в Мексике, но и во всей Латинской Америке».
Сикейрос не называет здесь ни одного имени. Однако не подлежит сомнению, что «третьи» — это прежде всего он сам и Хавьер Герреро, которые вскоре целиком посвятили себя изданию «Мачете».
Можно с уверенностью предположить, что к числу «других» относился Хосе Клементе Ороско, постоянно проклинавший политику и в то же время страстно интересовавшийся ею. Во всяком случае, именно, он уехал впоследствии в Соединенные Штаты, где пробыл до 1934 года.
Ну, а Ривера? Какую позицию занял он в этом споре?
Догадаться не так уж трудно. И все же обождем с догадками. Вопрос слишком серьезен, чтобы всецело полагаться на косвенное свидетельство. А свидетельства самого Риверы мы не имеем — при всей своей щедрости на воспоминания Диего никогда не рассказывал о дискуссии, описанной выше, и вообще избегал упоминать о бурных событиях, развернувшихся летом 1924 года и положивших конец Синдикату художников.
Обратимся же непосредственно к этим событиям.
Близился день президентских выборов, назначенных на 6 июля. Васконселос, который терпеть не мог будущего президента и не рассчитывал на место в его кабинете, не стал дожидаться победы Кальеса. 21 июня он подал в отставку. Но еще до того, как отставка была принята, он оказал последнюю услугу Ривере, заключив с ним новый контракт на продолжение росписей в Министерстве просвещения.
Весть о предстоящем уходе главного покровителя монументальной живописи была воспринята всеми ее противниками как сигнал к решительным действиям. Первыми выступили в поход набожные дамы, состоящие в какой-то из католических организаций. Явившись в Подготовительную школу, чтобы провести здесь религиозную церемонию, они принялись завешивать стены внутреннего двора, покрытые росписями Ороско. Распалившиеся сеньоры вбивали крюки и гвозди прямо во фрески, призывая кары небесные на голову богохульника, осмелившегося написать пресвятую деву обнаженной.
Пример их нашел подражателей среди студентов Подготовительной школы, к которым присоединились друзья из числа будущих медиков и юристов. Эти уж попросту вооружились камнями и палками. Гогоча и приплясывая, они лупили по стенам, соскребывали ненавистные изображения, размазывали по ним нечистоты, царапали их перочинными ножами, испещряли ругательными надписями. Когда художники и штукатуры, прибежавшие спасать свою работу, разогнали выстрелами беснующуюся толпу, часть фресок была уничтожена, а часть основательно попорчена.
Назавтра же Обрегон распорядился, во избежание беспорядков, прекратить работы художников в Подготовительной школе. Пресса, не скрывая торжества, трубила о «студенческом бунте в Препаратории». Под заголовком «Расправа с произведениями Диего Риверы» газета «Универсаль» сообщала: «Студенты Национальной подготовительной школы приступили вчера к уничтожению настенных росписей. Они не желают дольше мириться с подобным безобразием».
В действительности авторами фресок, на которые излилась ярость студентов, были Ороско и Сикейрос. Роспись Диего, находившаяся в запертой аудитории, оказалась недоступной для хулиганов. Тем не менее газетные писаки склоняли на все лады имя Риверы, стараясь припутать его к разразившемуся скандалу.
Что ж, провокация заслуживала разоблачения. Но как бы хотелось биографу, чтобы Диего в первую очередь позаботился не об этом, чтобы он бросился на помощь друзьям, выступил вместе с ними, плечом к плечу, против общего врага, — словом, сделал бы все, к чему обязывали его элементарные законы товарищества и положение руководителя Синдиката!
Однако Ривера, по-видимому, рассудил иначе. Приказ о прекращении работы над росписями мог быть в любую минуту распространен и на здание Министерства просвещения, да и на капеллу в Чапинго. Открыто разделив ответственность с художниками, оказавшимися между двух огней, он наверняка разделил бы и их участь. Избежать этой участи, отвести от себя удар было возможно, лишь упирая на то обстоятельство, что не его фрески подверглись нападению и, стало быть, не они явились причиной беспорядков.
И Ривера… впрочем, судите сами.
В течение нескольких дней, последовавших за «студенческим бунтом», он вел себя так, словно происшедшее не имеет к нему никакого отношения, и работал, почти не спускаясь с лесов. На лесах же Диего встретил репортера из иллюстрированного приложения к газете «Универсаль», пришедшего взять у него интервью. Можно себе представить, с какой горечью читали это интервью коллеги по Синдикату! Ривера не нашел ни единого слова для осуждения молодчиков, накинувшихся на росписи. Не выразил хотя бы простого сочувствия пострадавшим товарищам. Зато он решительно опроверг ложные сообщения, заявив: «Ни одно из моих произведений не было повреждено толпою студентов. Все они нетронуты. Ребята немного попортили росписи, принадлежащие другим художникам».
«А не могло ли случиться, что нападавшие ошибочно полагали, будто фрески, которые они разрушают, написаны вами? — коварно спросил репортер. И тут же констатировал: — Диего вполне благодушно подтверждает свою уверенность в том, что студенты никогда не помышляли об уничтожении его росписей…»
Допустим, что репортер неверно передал подлинные слова Риверы, извратил его мысли. Что в таком случае мешало Диего выступить с опровержением? И разве не мог он высказаться откровенно на страницах «Мачете»? Нет, он не сделал этого…
Еще более странное впечатление производит статья, появившаяся 3 июля в одном из столичных изданий и озаглавленная «Диего Ривера и его последователи. К инциденту с настенной живописью». Начинается она с развязного изложения недавних событий; создатели уничтоженных и поврежденных фресок именуются «шарлатанами», их творчество — «футуристическим кривлянием». Со злорадством говорится о том, что новое руководство Министерства просвещения намерено удовлетворить пожелания студентов Подготовительной школы, требующих забелить известкой уцелевшие росписи (к счастью, до этого все-таки не дошло).
Затем автор статьи — поэт и критик Сальвадор Ново делает неожиданный вольт, переходя к Диего Ривере, которому расточает выспренние комплименты. «Красоту его произведений не станет оспаривать ни один человек, одаренный душою и зрением… Только несведущие люди могут думать, что кто-либо до него в Мексике расписывал стены с подобным совершенством».
Глубоко заблуждаются те, уверяет далее Сальвадор Ново, кто смешивает искусство Риверы с потугами его недостойных учеников, вполне заслуживших свой жалкий конец. Критик разражается ругательствами по адресу «бездарных подражателей Диего», которые «пишут отталкивающие фрески, стремясь пробудить в зрителях не эстетическое волнение, но анархическое бешенство». И заканчивается статья выражением пламенного сочувствия «бедным юношам из Подготовительной школы, отказавшимся заниматься наукой в стенах, оскверненных тлетворной живописью».
Невозможно поверить, что Диего способен был согласиться хотя бы с одним из доводов новоявленного защитника. Никогда не считал он Ороско и Сикейроса своими учениками, тем более «недостойными»; с искренним, неоднократно засвидетельствованным уважением относился к их творчеству, исходящему из тех же принципов, что и его собственное. Не испытывал он и зависти к ним. Так как же он мог обойти молчанием эту статейку, оплевывающую его товарищей?
Тем не менее Ривера и на сей раз отмолчался. Лишь много лет спустя он в беседе с одной писательницей пренебрежительно отозвался о статье Сальвадора Ново, намекнув, что она была инспирирована… Васконселосом. Характерно, что ни Ороско, ни Сикейрос никогда не высказывали подобного подозрения.
Правда, 2 июля Диего все-таки подписал вместе с другими руководителями профсоюза художников протест против варварской расправы, учиненной над росписями в Подготовительной школе. В позднейшем заявлении Синдиката специально указывалось, что он поставил свою подпись, подчиняясь воле большинства, так как был не согласен с некоторыми пунктами. И сразу же вслед за этим вынужденным актом солидарности Диего Ривера вышел из Синдиката. Вышел, хорошо понимая, что бросает товарищей на произвол судьбы.
Тогда же ушел он из редколлегии «Мачете».
И наконец, тогда же Ривера подает заявление о выходе из коммунистической партии, ссылаясь на то, что творческая работа не оставляет ему времени для активной политической деятельности. В искренности этой мотивировки позволительно усомниться, хотя бы потому, что менее чем через год, как только положение Диего упрочилось, он вернулся в компартию.
В основе всех этих поступков лежала общая, единственная причина — стремление во что бы то ни стало сохранить за собой стены. Диего не боялся материальных лишений. Он, пожалуй, не отступил бы, если б даже его жизни угрожала опасность. Но когда под угрозой оказывалось то, что для него было дороже самой жизни — его работа, — он шел на любые жертвы, никого и ничего не щадя. И тут уж он действительно был способен «продать душу дьяволу».
VI
К осени 1924 года Синдикат прекратил свое существование. Оставшиеся без работы художники разбредались кто куда. Сикейрос, которому тоже предъявили обвинение в перерасходе денег, отпущенных на росписи, едва избежал долговой тюрьмы. Вместе с Амадо де ла Куэвой он отправился попытать счастья в Гвадалахару. Ороско был вынужден возвратиться в Департамент изданий и зарабатывать на жизнь, рисуя опостылевшие виньетки и обложки для книг. И только Ривера с бригадой помошников продолжал трудиться над фресками, деля свое время между столицей и Чапинго.
В Министерстве просвещения он принялся за внутренние стены, обступающие парадную лестницу на всем ее протяжении с первого до третьего этажа. Диего замыслил дать здесь своего рода обобщенный портрет родной страны, который будет постепенно возникать перед глазами зрителя, подымающегося по лестнице, — такой же примерно портрет, что складывается в сознании путника, совершающего восхождение с берегов Мексиканского залива к заснеженным вершинам на плоскогорье. Перетекая со стены на стену, развернется панорама природных зон, сменяющих друг друга: подводный мир океана, жаркие прибрежные области, плодородные склоны, равнина центрального плато, дремлющие вулканы. А в образах людей, населяющих эти зоны, художник решил олицетворить различные стадии исторического процесса, и поныне представленные в Мексике, — от примитивного строя индейских племен до современного общества с его противоречиями и борьбой.
На нижних панелях лестничной клетки Диего изобразил подземные воды и морские глубины, водолазов, искателей жемчуга. Выше начинается тропический лес. Могучие стволы перевиты лианами, фантастическая птица качается на ветвях, и обнаженные женщины выглядывают из листвы, доверчиво и невинно выставляя напоказ дразнящую красоту своих тел. Используя наброски, сделанные в Теуантепеке, Диего отнюдь не стремился к этнографической достоверности — он писал первобытный рай, детство человечества, и в созданной им картине ожили смутные впечатления и тайные влечения его собственного детства. Для того чтобы передать ощущение, которое рождает эта часть росписи, удивительно подходят — до прямого совпадения в деталях! — слова Сергея Михайловича Эйзенштейна, встретившегося с Мексикой через несколько лет и на многое в ней взглянувшего глазами ее художников:
«Тропики откликались на дремотную чувственность.
Казались воплотившимися в сплетение бронзовых тел подспудными блужданиями чувственности; казалось, что здесь, в перенасыщенной, переразросшейся алчности лиан, свивающихся, как тела, и тел, переплетающихся, как лианы, они глядятся в зеркало и видят, как вглядываются черными миндалевидными глазами девушки Техуаны в поверхность дремотных заводей тропиков и любуются цветочными уборами, отсвечивающими на золотистой поверхности их тел».
Таким безмятежным, ленивым покоем веет от этой фрески, что и не догадаешься, как тревожно было на душе у Риверы, когда он писал ее. Опасность не миновала: яростная кампания против росписей продолжалась — теперь она сосредоточилась на нем одном.
Все новые статьи и петиции призывали сеньора Кастелума, сменившего Васконселоса, не ограничиваться изгнанием монументалистов из Подготовительной школы и нанести удар по их главарю, который как ни в чем не бывало продолжает безнаказанно пачкать стены. Запретить ему доступ в здание министерства, а с плодами его художества поступить по заслугам! «Если произведение искусства неразрывно связано со стеной, — глубокомысленно рассуждал критик Гарсиа Наранхо, — перед обществом встает дилемма: либо признать его, либо уничтожить… И так как стены нельзя отделить от здания и перенести в музей, единственный выход в данном случае состоит в том, чтобы разрушить росписи».
Газеты пестрели карикатурами на Диего. На одной из них, сравнительно еще безобидной, художник, перегнувшись с лесов, обращается к толпе зевак, собравшихся внизу: «Ага, вы заинтересовались! Значит, вам нравится моя живопись?!» И получает в ответ: «Нет, сеньор! Мы просто ждем не дождемся, когда же вы, наконец, сверзитесь оттуда!» А в «Театро Лирико» — в том самом театре, завсегдатаем которого еще недавно был Диего, — по вечерам выходил к рампе жирный актер, загримированный под Риверу, и, приплясывая, исполнял такие куплеты:
Наши бедные девицы
моют шеи, моют лица,
чтоб их не приняли друзья
за риверовских обезьян!
Минутами и Диего начинало казаться, что его жертвы были напрасны. Заканчивая ежедневный урок, он не знал, сумеет ли назавтра вернуться к работе…
Но время шло, а гроза все не разражалась. Дело в том, что избранный президентом Кальес должен был согласно конституции вступить в исполнение обязанностей лишь в декабре. В обстановке междуцарствия никто из высокопоставленных чиновников не чувствовал достаточной уверениости, чтобы взять на себя инициативу ответственных решений. Осторожнейший сеньор Кастелум принадлежал к числу противников монументальной живописи. Однако он учитывал, что на стороне Риверы по крайней мере двое из министров — Рамон де Негри и Альберто Пани, — подозревал, что и сам Обрегон продолжает питать к нему непонятную слабость. Будущий же президент пока что не высказал своего мнения. И, не желая рисковать — кто знает, как еще обернется дело? — Кастелум ограничивался тем, что бдительно следил за работой художника, готовый вмешаться, если тот выйдет за пределы дозволенного.
Повод для вмешательства скоро представился.
5 сентября газета «Универсаль» сообщила: «Одна из настенных росписей, выполненных противоречивым художником Диего Риверой, была вчера уничтожена. Он написал ее меньше недели тому назад. Возмущение вызвала стилизованная танцовщица, отдыхающая в гамаке после исступленной пляски. Ее тропический костюм был распахнут столь откровенным образом, что министр приказал закрыть парадную лестницу на то время, пока художник будет переделывать свою фреску».
Итак, Ривера пошел на уступку!..
«Ходят слухи, — говорилось далее, — что произведенное разрушение не останется единичным. Это лишь первый успех тех сил, которые ведут систематическую борьбу против росписей Риверы».
В самом деле, создался опасный прецедент. Уже раздавались голоса, одобряющие благоразумную твердость сеньора Кастелума. В конце концов если художник способен однажды прислушаться к критике, то можно добиться от него и дальнейших переделок, не прибегая к крайним мерам! Но тут в поддержку Диего выступили его прежние товарищи по Синдикату. В «Мачете» появилось их заявление, где было сказано, что, хотя Диего и вышел из Синдиката, они считают долгом выразить свою солидарность с ним и категорически протестуют против любого посягательства на его творчество, которое принадлежит всему народу.
Человека, более совестливого, чем Ривера, благородный поступок товарищей, имевших немало оснований отвернуться от него, поверг бы в раскаяние. Человека помельче, пожалуй, перепугало бы непрошеное заступничество опальных художников, грозившее ухудшить его отношения с властями. Но Диего был Диего. В заявлении бывших коллег он увидел лишь подтверждение ценности своей работы, услышал призыв: не сдаваться! И он последовал этому призыву — последовал, разумеется, на собственный лад.
С этого времени Диего резко меняет тактику. Он более не отмалчивается, а, напротив, ввязывается в дискуссию, причем не обороняется, а нападает. Он выступает печатно и устно, дает интервью — растолковывает принципы настенной живописи, предсказывает, что она прославит Мексику, высмеивает прогнивших эстетов, апеллирует к массам и к мировому общественному мнению. Теперь он позволяет себе говорить и о заслугах других монументалистов — правда, так, что первое место всегда остается за ним. Он утверждает даже, что судьба его росписей станет пробным камнем, который позволит судить о политическом лице будущего правительства.
Не брезгует он и откровенной саморекламой, охотно рассказывая журналистам о своих приключениях, подлинных и вымышленных, о покушении на Порфирио Диаса, которое не удалось ему лишь по чистой случайности, о революционных сражениях, в которых участвовал… Уважаемые сеньоры слыхали, наверно, о нашумевшей книге его друга, русского писателя Ильи Эренбурга «Похождения Хулио Хуренито»? Ну, так они могут сообщить читателям, что Хуренито — это Ривера, а необыкновенные похождения, описанные в романе, — только малая часть тех, которые были на самом деле!..
Он действует, руководствуясь чутьем, подсказывающим ему, что чем больше шума подымется вокруг его персоны, тем более крепким орешком окажется он для сеньора Кастелума, а может, и для кое-кого повыше. И чутье не подводит его. Много лет спустя Хосе Клементе Ороско, дойдя в своей «Автобиографии» до того, как у них с Си-кейросом отняли стены Подготовительной школы, разразится такой саркастической тирадой:
«Тогда мы еще не были знакомы с техникой «паблисити», а если б мы владели ею, то продолжали бы работать, невзирая на оппозицию. Эта техника довольно несложна: вначале следует заявить во всеуслышание, что все, кому не нравится наша живопись, — реакционеры, жалкие буржуа и предатели, а живопись эта — достояние тружеников, не уточняя, каких именно и почему. Затем нужно разразиться оскорблениями по адресу целого света и в особенности по адресу высокопоставленных особ… Коммерческие ресурсы гласности весьма разнообразны, от собственноручной раздачи афишек до выписывания огромных букв на небе с помощью аэроплана. Чрезвычайно полезный трюк, приносящий большую выгоду, состоит в том, чтобы мимоходом небрежно перетасовывать имена великих людей со своим собственным — например, так: Аристотель, Карл Великий, Я и Юлий Цезарь. Политика также предлагает неисчерпаемые ресурсы — скажем, вымышленную биографию кандидата, уснащенную фантастическими эпизодами и лживыми анекдотами. В детстве он был вундеркиндом, а в юности проявил феноменальные способности. Затем стал образцовым главой семьи, идейным гражданином и пожертвовал собою ради блага народа. Любой же, кто против него, — сын потаскухи, гнусный мерзавец и вдобавок лакей диктатуры.
…Умей мы все это проделывать, ни меня, ни Сикейроса не выгнали бы на улицу, словно бешеных собак».
Едва ли можно сомневаться, что Ороско, не называя имени, метит здесь в единственного из монументалистов, кто ухитрился сохранить за собой стены. Конечно, не все его слова следует понимать буквально: в «Автобиографии» Ороско порой прибегает к таким же гротескным преувеличениям, что и в своих сатирических фресках. Но не следует забывать и того, что в основе самых жестоких его гротесков всегда лежит реальность.
Теперь и в своей работе Ривера форменным образом закусывает удила, каждой новой фреской бросая вызов противникам. Поднимаясь все выше по стенам, окружающим парадную лестницу, он пишет картины каторжного труда пеонов под присмотром вооруженного до зубов плантатора. Пишет рабочего, крестьянина и солдата, объединившихся в борьбе за справедливый строй. Пишет пролетариев, которые хоронят павшего собрата, склоняя над ним красные знамена. А на самом верху Диего решает поместить коллективный портрет трех художников, трех мастеров революционного искусства — архитектора, скульптора, живописца, — и в одном из них изобразить себя.
И здесь же, в росписях, он попутно сводит счеты с враждебной критикой. После какой-то особенно разозлившей его статьи Диего возвращается к нижней панели, изображающей добычу жемчуга, и там, где положено быть названию суденышка, выводит по-латыни: «Margaritas ante porcos», что можно перевести как «Бисер перед свиньями».
Оторопев, наблюдает министр за вулканической деятельностью этого наглеца, который ведет себя так, словно заручился поддержкой самого Кальеса. Нет, сеньор Кастелум предпочитает умыть руки, тем более что год на исходе, а с ним и его министерские полномочия…
Долгожданное событие совершается — Обрегон отбывает на свое ранчо в штате Сонора, а новый президент обосновывается в Национальном дворце. В сформированном им кабинете Альберто Пани по-прежнему занимает один из ключевых постов, но дона Рамона там уже нет. Министром просвещения назначен Хосе Мануэль Пуиг Касауранк, он в приятельских отношениях с поэтом Хосе Фриасом, другом Диего еще с парижских времен. Известно, однако, что сеньор Касауранк всем обязан Кальесу и без его ведома ни шагу не сделает.
Этим, по-видимому, и объясняется, почему вопрос о Ривере опять повисает в воздухе: среди множества дел, ожидающих решения президента, судьба настенной живописи, безусловно, не первоочередное. Да, по правде сказать, Кальес и сам не знает, как тут поступить. Претендуя на монопольное звание первого революционера страны — не он ли объявил себя наследником Сапаты и поклялся, что готов умереть под красным знаменем? — он не намерен мириться с подрывными элементами, что и докажет в ближайшее время гонениями на коммунистов. На месте Обрегона он давно бы разогнал организацию художников, осмелившихся нападать на правительство, которое дает им работу. Но, с другой стороны, ему не хотелось бы ознаменовать начало своей деятельности расправой с известным живописцем, о котором трубит не только мексиканская, но и заграничная пресса.
Кроме того, Кальесу, как и его предшественнику, чем-то импонирует этот скандалист и хвастун, непохожий на своих товарищей-фанатиков, умеющий, черт возьми, не стесняться в выборе средств для достижения цели. Эстетические проблемы Кальеса не волнуют, что же до революционных взглядов Риверы, то, в сущности, они не так уж противоречат официальным лозунгам режима…
Тем временем враги Риверы сгорают от нетерпения. Вот уж, кажется, близко их торжество — начальником Департамента искусств Касауранк собирается назначить сеньора Переса Тейлора, и тот на вопрос репортера: «Каковы будут ваши первые шаги на новом посту?» — отвечает, не раздумывая: «Прежде всего я прикажу соскоблить со стен обезьян Диего Риверы!»
Наиболее нетерпеливые не хотят ждать. Некто Сакар, подкупив служителей министерства, уговаривает их поливать тайком по ночам из пожарного рукава расписанные стены. Кое-где на фресках начинают проступать зловещие пятна. Однажды утром Сакара находят во Дворе Труда — он лежит без сознания рядом с обломками деревянной лестницы, на которую взгромоздился, чтобы лично удостовериться в нанесенном ущербе. Придя в себя, пострадавший заявляет, что стал жертвой дьявольской хитрости Риверы или кого-то из его помощников, нарочно подпиливших лестницу.
Но и Диего не в силах дольше мириться с неизвестностью; он близок к отчаянию. Быть может, автопортрет, которым он увенчивает роспись стен вокруг парадной лестницы министерства, — последнее, что ему суждено здесь сделать? Ну так по крайней мере он не станет стесняться! И Ривера пишет себя таким, каков он сейчас: грузный, немолодой, безмерно усталый человек, привалившись спиною к лесам, смотрит перед собой потухшим, почти невидящим взглядом.
И вот, наконец, наступает день, когда сеньор Касауранк является осматривать фрески. В сопровождении Диего, дающего объяснения, он обходит галерею за галереей. Позади движутся журналисты, значительно переглядываясь: министр подчеркнуто официален, художник понур и мрачен. Да, по-видимому, его песенка спета! Молоденький репортер, догоняя коллег, спрашивает:
— Скажите, пожалуйста, где здесь начинаются росписи Диего Риверы?
Альваро Прунеда из «Универсаль», усмехнувшись, отвечает словами, предназначенными украсить его завтрашний отчет:
— Начинаются? Ошибаетесь, юноша, они здесь кончаются!
Все с тем же непроницаемым выражением лица сеньор Касауранк покидает Двор Труда и начинает восхождение по парадной лестнице. На верхней площадке он задирает голову и долго рассматривает автопортрет Диего. Затем поворачивается к окружающим.
— Сеньоры, — произносит он сухо, — принимая во внимание все обстоятельства, я нахожу, что мы не вправе вынести окончательный приговор. Предоставим это будущим поколениям.
— Но ваше личное мнение, сеньор министр? — настаивают репортеры.
Министр прищуривается:
— Во всяком случае, несомненно одно: перед нами — философ. Да, сеньоры, философ с кистью в руках!..
…Давно уже удалился сеньор Касауранк, разошлись по редакциям журналисты, помощники ожидают Диего во внутреннем дворе. А он все еще стоит здесь, на площадке, прислонившись к стене, не испытывая ни радости, ни облегчения.
В чем дело? Разве не ясно, что рискованная игра, которую вел он, завершилась победой, что он сможет беспрепятственно продолжать работу? Чего же ему не хватает?
Он знает чего. Вот если бы еще три человека разделили его торжество! Если б Хавьер Герреро просиял своей белозубой улыбкой…
Если б Давид Альфаро Сикейрос порывисто обнял Диего…
Если б Хосе Клементе Ороско хлопнул его по животу и проворчал: «Ну что, Пузан, вот мы их и околпачили!»…
Но что теперь думать об этом! Он знал, на что идет. И пойдет снова, если понадобится…
И, тяжело ступая, Ривера направляется вниз.