Диего Ривера. Жизнь замечательных людей
Автор: Лев Самойлович Осповат, из серии «Жизнь замечательных людей»
Основные даты жизни и творчества Диего Риверы
1886., 8 декабря — В городе Гуанахуато родился Диего Ривера.
1892 — Семья Риверы переезжает в Мехико.
1896–1902 — Диего посещает вечерние классы при Академии изящных искусств, а затем становится учеником академии.
1902 — Бросает академию и начинает работать самостоятельно.
1907 — Первая выставка Диего Риверы в Мехико. Отъезд в Европу.
1907–1910 — Ривера живет и работает в Испании, затем во Франции. Путешествует по Бельгии, Голландии, Англии.
1910–1911 — Пребывание на родине. Новая персональная выставка в Мехико. Ривера присутствует при начале революции в Мексике.
1911–1914 — Жизнь в Париже. Знакомство с Пикассо. Весной 1914 года — выставка кубистических работ Риверы.
1914, лето — Поездка на остров Майорка. Выставка в Мадриде (совместно с Марией Гутьеррес Бланшар).
1914–1920 — Ривера живет и работает во Франции.
1919 — Встреча и беседы с Давидом Альфаро Сикейросом. Решение обратиться к монументальной живописи.
1920–1921 — Поездка в Италию.
1921 — Ривера возвращается в Мексику. Приступает к работе над росписью «Созидание» в Подготовительной школе (завершена весной 1923 года).
1922 — Создание Синдиката революционных художников.
1923–1929 — Работа над росписями в Министерстве просвещения.
1923–1927 — Работа над росписями в Национальной школе земледелия в Чапинго. 1925 — Станковая картина Риверы «Праздник цветов» получает первую премию на Панамериканской выставке в Лос-Анджелесе.
1927–1928 — Поездка в Советский Союз.
1929–1930 — Начало работы над фресками в Национальном дворце. Росписи в Департаменте здравоохранения. Росписи во дворце Кортеса в Куэрнаваке.
1930, ноябрь — Отъезд в Соединенные Штаты.
1931 — Фрески в Вечернем клубе Биржи (Лос-Анджелес) и в Калифорнийской школе изящных искусств. Выставка работ Риверы в Нью-Йорке.
1932 — Росписи в Детройтском музее.
1933 — Работа над росписью в Рокфеллеровском центре (Нью-Йорк), прерванная по требованию заказчика. Переносные панели для Рабочей школы в Нью-Йорке.
1934 — Возвращение в Мексику. Во Дворце изящных искусств Ривера заново выполняет роспись, уничтоженную по приказу Рокфеллера.
1935 — Продолжение работы над росписями в Национальном дворце.
1936 — Фрески для отеля Реформа.
1940 — Поездка в Сан-Франциско. Роспись для Международной выставки.
1943–1944 — Фрески в Мексиканском кардиологическом институте.
1944–1945 — Продолжение работы над росписями в Национальном дворце.
1947–1948 — Фреска в отеле Прадо «Сон, привидевшийся воскресным вечером на центральной Аламеде».
1949 — Выставка работ Диего Риверы в Мехико в честь 50-летия творческой деятельности художника.
1950–1951 — Продолжение работы над росписями в Национальном дворце. Оформление водораспределительной станции Лерма.
1952 — Мозаичные барельефы на стадионе Университетского городка. Переносное панно «Кошмар войны и мечта о мире».
1953 — Композиция (мозаика и фреска) на фасаде театра «Инсурхентес».
1955–1956 — Вторая поездка в Советский Союз.
1957, 24 ноября — Смерть Диего Риверы в Мехико.
ВМЕСТО ПРОЛОГА
«Диего Ривера умер в ночь на 25 ноября 1957 года. Утренние газеты смогли дать лишь краткое сообщение о его смерти, но и этого оказалось достаточно, чтобы в мастерскую Риверы явились сотни людей. В этом не было ничего странного или неожиданного — покойный художник был очень общительным человеком, любил поговорить даже во время работы, и круг его знакомств был чрезвычайно широк. Однако то, что произошло позднее, когда его гроб был поставлен в Национальном дворце изящных искусств, показывает, чем может стать художник для своей страны.
…Как и следовало ожидать, среди тех, кто пришел выразить соболезнование семье покойного и постоять несколько минут в почетном карауле у гроба, было много виднейших деятелей Мексики как в области искусства, так и в области политики, просвещения и науки. И было совершенно очевидно, что все они, несмотря на различие философских и религиозных взглядов, движимы одним искренним желанием — отдать последний долг выдающемуся художнику, коммунисту, атеисту и вечному бунтарю.
К семи часам вечера, однако, характер посетителей начал меняться. Дневные посетители в большинстве были одеты хорошо или даже элегантно, они принадлежали, очевидно, к одному кругу и все знали друг друга: мужчины обменивались рукопожатиями, женщины — поцелуями. Но потом, когда кончились занятия в университете, когда закрылись учреждения и рабочие разошлись с фабрик, во дворце стали появляться новые, никому не известные люди. По большей части они были одеты похуже или совсем плохо. Это были измученные зубрежкой и недоеданием студенты в поношенных спортивных и кожаных куртках. Здесь были и рабочие в комбинезонах или спецовках, и задавленные нуждой учителя начальной школы, которые получают тридцать два доллара в месяц, и государственные служащие, которые в нерабочие часы стоят за прилавком или водят такси. Среди них были и крестьяне в белых бумажных рубахах и брюках, в веревочных сандалиях, с соломенными сомбреро в руках, — они словно сошли с фотографий того поколения, которое вместе с Сапатой боролось за землю и свободу. Может быть, они отправились в город потому, что узнали о случившемся, а может быть, приехав сюда по делам, услышали о смерти Диего и отложили возвращение домой. А вот и женщины с младенцами, завернутыми в шали, или детьми постарше; их смуглая кожа и черты лица говорят скорее об индейской, чем об испанской крови. Это те женщины и дети, которых Ривера изображал на стенах и холсте…
И если бы кто-нибудь не понял, зачем эти «посторонние» пришли во Дворец изящных искусств, он нашел бы объяснение в том, как они вели себя. Они пришли не для того, чтобы выразить соболезнование незнакомой им семье, — они никогда не позволили бы себе такой бестактности. Они пришли не из простого любопытства и не из желания поглазеть на знаменитостей, которые могли там оказаться. Они приходили, тихо становились друг за, другом — вереница этих людей протянулась вдоль улицы — и ждали, когда настанет их черед встать у гроба и сказать безмолвное «прости» человеку, который что-то значил для них. И потом уходили.
Так продолжалось до двенадцати часов следующего дня, а затем похоронная процессия двинулась к кладбищу в сопровождении огромной толпы».
Альберт Мальц. Прощание с Диего.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
I
Белая коза.
Ослепительно белая на зеленом.
Пощипывая траву, переходит она с места на место по лесистому склону холма.
Ребенок бредет за ней, неловко переставляя кривые ножки, поводя по сторонам немигающими, навыкате глазами.
Красное солнце придвинулось к дальней горе. Скоро оно снова спрячется за деревьями, а после сойдет в Тлалокан — в подземное царство. Там правит Тлалок, повелитель дождей и рек. В царстве у него грохочут водопады и плещут ручьи, разноцветные птицы гоняются за огромными бабочками… И люди туда попадают — стоит нырнуть поглубже, и останешься навсегда в гостях У сеньора Тлалока.
Антония рассказывала: когда из-за гор явились испанцы в железных рубашках, на лошадях и с ружьями, вождь народа пурёпече понял, что им не осилить пришельцев. Тогда он созвал сородичей, все они нарядились в праздничные одежды, подняли детей и вместе с ними погрузились в воды озера Патскуаро — ушли в Тлалокан.
Индейский вождь как живой встает посреди поляны. Он похож на Антонию — такой же смуглый, скуластый, невозмутимый, с такими же покатыми плечами и сильными руками. Подхватив этими руками мальчика, он сажает его к себе на плечо. Вот и озеро. Холодная вода поднимается, подступает ко рту…
Мальчик вздрагивает. Кругом только лес, который теперь кажется ему злым. К тому же он проголодался. Прибавив шагу, он догоняет козу, хватается за белоснежную шерсть.
Коза останавливается, оборачивает рогатую голову, глядит вопросительно. Мальчик усаживается на корточки, берет в обе руки тяжелое, налитое вымя.
Теплая сладость наполняет рот. В полузакрытые глаза льется нежный дрожащий свет. Очертания деревьев расплылись. Кто-то прошуршал в траве — опоссум, наверное…
Время остановилось.
Блаженство.
Лишь из дальней какой-то дали кличет его не докличется полузабытый голос.
— Диегито, — повторяет голос, — куда же ты запропастился, сынок?
Ветки похрустывают. Шаги. На поляну выходит бородатый мужчина — и замирает.
И кто бы не замер на его месте!
Вообразите-ка на минуту, что вы — сеньор Диего Ривера из Гуаиахуато. Года три назад молодая супруга Мария подарила вам двоих сыновей-близнецов. Первому, как водится, дали отцовское имя, второго назвали Карлосом. К несчастью, оба младенца оказались некрепкого здоровья. Не прожив и двух лет, умер Карлос. Бедняжка мать с горя едва не помешалась.
И что прискорбней всего — Мария словно позабыла об оставшемся сыне, хотя тот именно теперь нуждался в особом уходе. Доктора, осматривая малыша, покачивали головами и переглядывались. Наконец няня, индианка Антония, не вытерпела: хозяева, видно, и этого решили похоронить? Пусть ей только позволят забрать мальчика к себе, в горы: в лесном воздухе да на деревенской пище он живо поправится!
Что тут было делать? Антония дика и строптива, к тому же слывет знахаркой, чуть не колдуньей. Но все знают, как она предана семейству Ривера, а уж на Диегито просто не надышится… В конце концов согласились.
С каждой оказией Антония извещала, что мальчик поздоровел, окреп. Выздоровление же Марии затягивалось, и не один месяц прошел, прежде чем наступило время поехать за Диегито. Но пришел, наконец, этот день, — так вот представьте теперь, что, явившись за сыном, вы с трудом отыскиваете в лесу какого-то звереныша, который сосет козье вымя и даже не отзывается на ваш голос!
Позже, во дворе у Антонии, отец седлает мула, а мальчик следит за ним с порога хижины. С этого порога еще вчера няня показывала ему созвездия в черном небе, Учила называть их по-индейски. Сейчас она, непохожая на себя, торопливо шагает мимо него. Вот она рывком протягивает отцу маленький узелок, и отец, нахмурившись, принимается его развязывать. Что-то сыплется, звенит. Несколько бумажек, крутясь, опускаются наземь.
— Пересчитайте ваши деньги! — кричит Антония. — Здесь они все, до последнего сентаво! Я и без них прокормила моего ненаглядного, nino de mi vida! Возврати эти деньги своей Марии да скажи ей, что не та мать, которая родила, а та, которая выходила!
— Успокойся, Антония, — бормочет отец и вдруг протягивает руки, а няня бросается к нему на грудь, и оба стоят обнявшись так долго, что мальчик начинает испытывать нетерпение.
Он помнит еще прикосновение няниной мокрой щеки, помнит, как неловко было сидеть на жестком седле. А там только пара остроконечных ушей перед самыми его глазами, только ветви, что расступаются в обе стороны и уплывают назад, только ночь, в которой все тонет.
II
Со дна котловины разбежались по склонам пестрые крыши Гуанахуато. Навстречу им со всех сторон спускаются отроги гор, переходя в холмы, между которыми разбросан город. У каждого холма свое имя — Сирена, Львица, Выгон, Сан-Антонио, Эль Мёко…
Вид на Эль Меко (сокращенное «Эль Чичимеко» — память об индейцах-чичимеках, коренных обитателях этих мест) относится к числу городских достопримечательностей. В прозрачном воздухе хорошо различимы причудливые скалы: ни дать ни взять две исполинские лягушки высунулись из-под земли!
Сходство это, по-видимому, поразило индейцев-пурёпече, которые в середине XV века завладели котловиной вместе с находившейся там чичимекской деревушкой Мо-о-ти. Основав свое селение, пурепече назвали его «Куанаксуато» — «Земля окаменевших лягушек».
В устах испанских завоевателей — гачупинов, добравшихся сюда лет семьдесят спустя, Куанаксуато превратилось в Куанахуато, потом в Гуанахуато. В смысл индейских названий пришельцы не вникали — и напрасно! Окажись они более любознательными, глядишь, проведали бы и о том, что имя соседней деревушки Мо-о-ти (кстати, имя это живет и поныне в названии одного из городских кварталов — Моготе) на языке чичимеков значит: «Место, где есть руда». А так еще долго сокровища здешних недр оставались им неизвестны — до того самого дня, когда несколько погонщиков, проезжая горной дорогой, расположились поужинать и увидели, что камень, ненароком попавший в костер, начал плавиться…
Случилось это 11 июня 1548 года, а уже через шесть лет потребовалось учредить Королевское управление всеми рудниками Гуанахуато. Захолустное местечко стало городом, который, как на дрожжах, всходил на серебре, на ртути, на золоте, переваливался за крепостные стены, наспех сооруженные, чтобы отражать набеги незамиренных индейцев. Со всех концов вице-королевства стекался сюда разношерстный люд.
Три столетия с лишним длилась славная эпоха Гуанахуато. Чем глубже в землю уходили рудничные колодцы, тем выше вздымались в небо шпили и купола. Знаменитый путешественник Александр Гумбольдт, посетивший город в начале XIX века, отметил в своих записках, что некоторые здешние дома могли бы служить украшением лучших улиц Неаполя и Парижа.
По соседству с Гуанахуато расположено селенье Долорес. Именно там на рассвете 16 сентября 1810 года неистовый пастырь Мигель Идальго ударил в колокол и, когда крестьяне сбежались на площадь, вскричал: «Дети мои! Хотите ли вы стать свободными? Согласны ли вы попытаться вернуть себе земли, которые триста лет тому назад украли у наших предков ненавистные испанцы?» И толпа ответила криками: «Да здравствует пресвятая дева Гваделупская! Долой дурное правительство! Смерть гачупинам!»
Не прошло и двух недель, как армия Идальго вступила в Гуанахуато. Оружием бунтовщиков были копья, дубины, луки, пращи. Над толпой колыхалась хоругвь с темным скуластым ликом пресвятой девы Гваделупской, покровительницы индейцев. Горнорабочие, побросав рудники, присоединились к повстанцам. Не пытаясь отстоять город, аристократы и богачи заперлись в казенном зернохранилище — Алондиге де Гранадйтас — огромном каменном здании, способном выдержать длительную осаду.
Осада не была длительной. Кто-то из горняков изловчился поджечь деревянную дверь, и народ ворвался в здание.
Но Идальго с повстанцами двинулся дальше, а через Два месяца Гуанахуато заняли войска испанского генерала Кальёхи, который сперва отдал город на разграбление своим солдатам, а потом приказал построить виселицы на перекрестках и повесить по четверо мятежников за каждого убитого здесь гачупина. Казни шли несколько суток. А еще через год привезли сюда головы Мигеля Идальго и трех его сподвижников, расстрелянных в Чиуауа. Головы были выставлены в железных клетках но четырем углам Алондиги де Гранадитас. Там они оставались десять лет — до тех пор, пока не была окончательно провозглашена независимость Мексики.
Город медленно приходил в себя. Никаких значительных происшествий не отмечено в его летописи вплоть до начала 40-х годов, когда Бенито Леон Акоста вписал имя Гуанахуато в историю отечественного воздухоплавании. Родители дона Бенито прибыли из Голландии, среди предков его числился небезызвестный философ и еретик Уриель Акоста, сам же он объездил всю Мексику, совершая впервые в этой стране полеты на воздушном шаре. Президент Санта-Ана пожаловал ему высший орден и звание Первого аэронавта Мексики, а восхищенные земляки нарекли его мексиканским Икаром, увенчали цветами и Переименовали площадь Мехиамора в площадь Бенито Леон Акоста.
Покалечившись во время очередного полета, сеньор Акоста умер в бедности, всеми забытый. Сестра его, незадолго перед тем овдовевшая, осталась без всяких средств, с девятилетней дочерью на руках. Этой-то дочери и суждено было связать свою судьбу с человеком весьма загадочного происхождения.
Дело в том, что сеньор Анастасио Ривера, по отцу — испанец, по матери считался русским и рожден был, как говорили, в далекой России, куда еще в конце XVIII века попал его отец с испанской дипломатической миссией. Женился ли там дипломат на русской женщине или Только состоял с ней в связи, к какому сословию она принадлежала, наконец, ее имя — все это осталось тайной. Позднее, в Испании, отец рассказал подросшему Анастасио, что мать скончалась, дав ему жизнь, но ничего больше не пожелал сообщить и на смертном ложе лишь промолвил, усмехнувшись в последний раз, что по свету-де ходит много детей, не знающих своих отцов, а вот сын неизвестной матери — звание редкостное, коим следует дорожить.
Анастасио вырос таким же вольнодумцем, как его батюшка. Он стал офицером испанской армии и в 30-х годах успешно сражался на стороне либералов против кар-листов, командуя отрядом. Однажды, получив донесение, что единственный на всю округу колодец отравлен монахами, он, не раздумывая, приказал утопить отцов-отравителей в этом колодце. Подобная решительность многим показалась чрезмерной, и дон Анастасио получил от начальства настоятельный совет как можно скорее покинуть Испанию. Так очутился он в Мексике, где предложил свою шпагу самым крайним из здешних либералов, возглавлявшим борьбу против церкви и помещиков.
Теперь уже трудно сказать, что привело его именно в Гуанахуато, но случилось это как раз в те дни, когда племянница покойного воздухоплавателя Инес Акоста — ей только что исполнилось четырнадцать лет, — уступив мольбам матери, согласилась выйти замуж за шестидесятилетнего богача Марселино Паласиоса. Впервые дон Анастасио увидел Инес, когда, заливаясь слезами, она сидела в одной из карет свадебной процессии, направлявшейся в город Сан-Хуан-де-лос-Лагос, где должно было состояться бракосочетание. Дон Анастасио сразу понял, что плачущая девчушка в подвенечном наряде идет замуж против собственной воли. Он попытался воззвать к совести сеньора Паласиоса, и, разумеется, тщетно. Тогда он исчез, и Инес уже думала, что никогда больше не встретит незнакомца, показавшегося ей огромным и величественным, как башня. Но через несколько часов на дороге в Сан-Хуан-де-лос-Лагос свадебный поезд был настигнут и атакован отрядом удальцов.
Стычка продолжалась недолго: люди сеньора Паласиоса сложили оружие, сам он постыдно бежал. А предводитель нападавших — вы догадались, конечно, что им оказался дон Анастасио, — со всею почтительностью приблизился к невесте и предложил ей… нет, отнюдь не руку и сердце! Он предложил Инес возвратиться в Гуанахуато, поклявшись обеспечить ей достойное и независимое девичество, образование и, наконец, внушительное приданое, с тем чтобы, достигнув совершеннолетия, она смогла сама избрать себе жениха.
Надо ли говорить, что, когда пришел назначенный срок, красавица Инес, отвергнув всех претендентов, остановила свой выбор на старом рубаке, навсегда поразившим ее воображение. Не смутило ее и то, что годами сам он был едва ли моложе сеньора Паласиоса.
— И я не обманулась! — с торжеством рассказывала на впоследствии своему внуку. — Твой дед служил мне как рыцарь и как мужчина много искуснее, чем любой юноша. Я родила ему девять детей и лишь потому не больше, что, когда мне исполнилось тридцать пять лет, акая-то девчонка, приревновав ко мне Анастасио, — а ведь ему было уже за семьдесят! — подсыпала ему яду, от которого он и скончался!..
Однако вслед за доньей Инес и мы несколько забежали вперед. Возвратимся же… ну хоть в 1862 год, когда над страной, как любили выражаться в те времена, вновь запели военные трубы. Войска Испании, Франции, Англии вторглись в Мексику, чтобы свергнуть республиканское правительство Хуареса. В те дни к губернатору Гуанахуато явился его старый друг и соратник дон Анастасио Ривера, ведя за руку своего тринадцатилетнего первенца.
— Я уже стар, — заявил он, — и не сумею сражаться, как раньше. Но мужчина стоит мужчины, а так как мой Диего, несмотря на молодость, ручаюсь, настоящий мужчина, позвольте ему заменить меня.
Губернатор молчал, зная, что противоречить бесполезно, и дон Анастасио повернулся к сыну.
— Отправляйся немедленно, — приказал он, — не трать времени на прощание с матерью; я сам ей все объясню, сам утешу. Имей в виду, война — та же школа; не меньше двенадцати часов в сутки учись, четыре часа дерись как следует и восемь — дрыхни со спокойной совестью. Страха не бойся — нет людей, которые бы его не испытывали, важно лишь не поддаваться ему. Помни, что смерть — это нуль, пустое место; когда она наступает, мы ничего уже не сознаем, не чувствуем, значит, и ничего не теряем. О семье не тревожься — сам я пока еще в силах работать, а там подрастут твои братья… — В заключение он прижал к себе сына, наклонился, похлопал его по спине и воскликнул: — Ступай, сынок, в добрый час! Не давай пощады изменникам и захватчикам! Если дослужишься до главнокомандующего, прикажи тогда вымостить черепами монахов площадь перед Алондитой де Гранадитас!
Шутка эта и раскатистый хохот, ее сопровождавший, были последним, что оставил отец в памяти Диего. В тот же день подросток надел военную форму и взял в руки ружье. Он оказался самым молодым участником сражения при Пуэбле 5 мая, когда армию французов отбросили к побережью, и был прямо на поле боя произведен в офицеры.
Потом он участвовал в героической обороне Пуэблы, после ее падения попал в плен, но бежал, присоединился к войскам Хуареса, вместе с ними проделал весь путь отступления на север, к американской границе, а затем — победный обратный путь, вплоть до взятия Керетаро и пленения императора Максимилиана. Восемнадцати лет, подполковником, возвратился он в Гуанахуато.
Печальные вести его ожидали. Отец умер. За время французской оккупации семья Риверы претерпела немало лишений. Чтобы как-то вознаградить ее, республиканские власти предоставили наследникам дона Анастасио право на разработку некоторых рудников, но кто из них способен был воспользоваться этим правом? Сникшая от горя мать, младшие братья, ничего еще толком не умеющие, четверо сестер — все с надеждой смотрели на Диего.
Пришлось оставить малодоходную военную службу и заняться делами семьи. Целые дни проводил он на рудниках, по ночам же садился за учебники и руководства. Война показала ему, во что обходится Мексике безграмотность ее населения. Поэтому, когда новый губернатор, под командованием которого доводилось ему служить, предложил подполковнику Ривере любой пост в местной администрации, тот попросил назначить его директором учительского института в Гуанахуато с одновременным выполнением обязанностей инспектора школ штата.
Вторая из этих должностей была особенно беспокойной, так как требовала постоянных разъездов, а на дорогах в те годы хозяйничали бандиты. Решительность и хладнокровие в сочетании с верой в необычайную важность своей миссии позволили дону Диего с честью выходить из самых рискованных ситуаций и значительно приумножить число школ в штате.
О приключениях его ходило немало легенд. Взять хотя бы историю о том, как однажды в сельском кабачке он повстречался с Эль Хиро, главарем шайки, наводившей страх на всю Центральную Мексику, и узнал в нем бывшего своего солдата по имени Феликс Браво. Тот, не признав командира в скромном школьном инспекторе, предложил ему сыграть в карты «жизнь на жизнь», иначе говоря, поставил все деньги и самого себя против имущества и личности встреченного. К ужасу окружающих, дон Диего принял вызов, и выиграл, и привез свой выигрыш прямо во дворец губернатора, а когда генерал, не веря глазам, воскликнул: «Эль Хиро?!» — спокойно возразил генералу: «Нет больше Эль Хиро. Перед вами — мой друг Феликс Браво!» А потом уговорил губернатора «значить Феликса Браво… начальником сельской полиции штата, убедительно доказав, что никто не сумеет навести порядок скорее и беспощаднее, чем его друг.
Мало-помалу положение семьи укрепилось. Дон Диего помог братьям встать на ноги, выдал замуж сестер… ишь об устройстве собственной судьбы он все как-то не успевал подумать и спохватился, когда ему шел уже тридцать четвертый год. Спохватиться ему помогла некая Мария дель Пилар де Барриентос, мечтательная болышеглазая девушка с удивительно изящными руками, черными вьющимися волосами и молочно-белой кожей, составлявшей предмет ее особенной гордости: Мария не любила вспоминать, что одним из ее дедов был чисто-ровный индеец-пурепече.
По-видимому, Диего сильно в нее влюбился, раз уж не посчитался с мнением матери, которой его невеста решительно не понравилась, — донья Инес нашла Марию жеманной и экзальтированной. Не смутила его и глубокая религиозность Марии, так не вязавшаяся с традиционным риверовским свободомыслием. Впрочем, ведь и ее не остановило безбожие жениха… Короче говоря, они поженились.
Этот брак и явился последним звеном в длинной цепи обстоятельств, приведшей к тому, что 8 декабря 1886 года в доме № 80 по улице Поситос увидел свет уже знакомый нам мальчик, полное имя которого произносится так: Диего Мария де ла Консепсьон Хуан Непомусено Эстанислао де ла Ривера-и-Барриентос де Акоста-и-Родригес.
III
— Ну, иди же ко мне, дитя мое, обними свою бедную мамочку!
Мальчик не двигался. Все раздражало его в этой женщине — чересчур белая кожа, плаксивый голос, назойливость…
— Ах боже мой! — вскрикивала мать, теряя терпение. — Ты не мой сын, эта проклятая индианка подменила моего мальчика!
Проклятая индианка? Диегито бледнел, прищуривался. Сжимая кулачки в карманах, он старательно, с наслаждением выговаривал:
— Я не люблю тебя, не люблю! Я люблю мою няню Антонию, а не тебя!
Ахнув, мать закрывала лицо руками и принималась всхлипывать, шепча: «Боже мой, боже мой!» Но это лишь пуще злило Диегито — слез, а заодно и слова «боже» он терпеть не мог.
Тут появлялась тетка Висента — Тотота, как звали ее все в доме по примеру Диегито, — совала матери какие-то пузырьки, а мальчишку хватала за руку и утаскивала на улицу.
Он не противился. Тотота по крайней мере не приставала с нежностями, не корила за то, что он совсем разучился говорить по-испански. Гуляя с ней, можно было без стеснения тыкать пальцем в любую сторону и спрашивать: «Как это называется? А это?» Можно было просто молчать, рассматривая все то, от чего он и в самом деле отвык в горах: теснящиеся друг к другу белые дома в два и в три этажа, зарешеченные балконы и окна, черепичные крыши — желтые, оранжевые, красные… Сразу же за крышами поднимались голые бурые откосы, врезанные в голубое небо.
Много лет спустя он расскажет, что не столько цвета, не столько их сочетания занимали его во время этих прогулок, сколько та невидимая, бесплотная и все-таки явственно ощутимая штука — тогда он не умел назвать ее иначе, — которая отделяла бурое от голубого, вырисовывая в небе очертания холмов и гор. Удовольствием было следовать за нею глазами, взбираться вместе с ней на вершины и скатываться по склонам.
Заслоненная каким-нибудь зданием, она пропадала из виду и вдруг бросалась в глаза на самом этом здании — очерчивала дерево на белой стене, обегала проем окна, вплеталась в сквозной узор балконной решетки… Не зная еще слова «линия», он был уже заворожен ею — так, во всяком случае, станет уверять впоследствии Диего Ривера, добавляя, что где же и влюбиться в линию, как не в Гуанахуато с его чистейшим воздухом и всепроникающим солнцем, в лучах которого каждый предмет выступает с необычайной резкостью.
Иногда тетка соглашалась повести его на станцию железной дороги. Они долго шли по извилистой улице, мощенной крупным булыжником, потом через парк, мимо высоченных, местами выщербленных стен Алондиги де Гранадитас, пересекали площадь и, пройдя насквозь вокзал Марфиль, оказывались на перроне. Здесь пахло дымом, только не так, как у костра или у очага, а совсем по-другому — тревожно и заманчиво. И такое же томительное чувство вызывали у мальчика две гладкие полосы, убегающие в неизвестность, и висевший у входа бронзовый колокол, к которому строго-настрого запрещено было прикасаться и в который именно поэтому нестерпимо хотелось ударить…
Случалось, они попадали к прибытию поезда из Си-лао. Диегито бежал со всех ног за локомотивом, глядя, как из сплошного мелькания начинают проступать движущиеся части, как обозначаются места их сочленений с колесами и как все медленнее, все ленивее поворачиваются колеса, пока не останавливаются совсем. А счастливец, управляющий этими чудесами, как ни в чем не бывало опускался по лесенке, вытирая руки тряпкой, здоровался с мальчиком, разговаривал с ним серьезно и уважительно.
Но приходилось возвращаться домой, где мать снова упрекала его за то, что неласков, упрям, что ничем не хочет заняться — знай рисует свои каракули. А ведь он рисовал их не назло донье Марии — просто ему, как и всем почти детям в этом возрасте, нравилось водить карандашом по бумаге. Полуоткрыв рот, с безотчетным удовольствием смотрел он на след, оставляемый графитом на белом поле.
Однажды мать, вспылив, отобрала карандаш и выставила Диего во двор. Рисовать здесь было действительно нечем и не на чем — разве что палкой на земле. Он попробовал — палка слушалась плохо. Разозлившись, он крепко сжал ее в руках, приналег плечом и сделал полный оборот, но потерял равновесие и шлепнулся.
Вскочив, он покосился на окна, потянулся за палкой и вдруг остановился. Процарапанное концом палки в серой земле показалось ему на что-то похожим. На что же? Ну, опять он забыл, как это по-испански…
— Смотри-ка! — проговорил у него за спиной знакомый хрипловатый голос. — Колесо!
Мальчик с облегчением обернулся — отец никогда не смеялся над ним, не бранил попусту. А дон Диего, подобрав палку с земли, концом ее нарисовал маленький кружок в самой середке большого круга, который удалось каким-то образом начертить его сыну. Потом он соединил оба круга несколькими прямыми черточками. Теперь это действительно стало похоже на колесо.
Этим дело не кончилось. Аккуратно затерев ногой все, что сам начертил, отец поставил в верхней части большого круга две точки, между ними опустил загогулину, а внизу провел черточку и объявил: «Лицо!»
— Лицо! — засмеялся мальчик. — Конечно, лицо! Снова дон Диего стер все, кроме круга. На этот раз он добавил черточки, расходящиеся от круга во все стороны. Глянул в небо, на свой рисунок, на сына и улыбнулся:
— Не узнаешь?.. Солнце! И это было солнце.
IV
Колеса, вагоны, локомотивы, человечки, составленные из кружка и четырех палочек — две вниз, две в стороны… С жадностью овладевал он этим новым языком, покрывая своими рисунками все, что попадалось под руку. Кончились карандаши — он отыскал в шкатулке у матери какие-то угольки (донья Мария слишком поздно обнаружила пропажу драгоценной реликвии — углей с того самого костра, на котором сожгли блаженного Поликарпа); не хватило бумаги — стал рисовать на обороте литографированных картинок, на обложках и чистых страницах книг из отцовской библиотеки, на обоях. Когда же он открыл, что удобней всего обыкновенным гвоздем чертить по лакированной крышке рояля, мать, зарыдав, потребовала решительных мер.
Но отец призадумался. Рисунки Диегито были, разумеется, совершенно беспомощны, однако в его одержимости этим занятием чудилось что-то из ряда вон выходящее. В один поистине прекрасный для мальчика день перед ним распахнулась дверь в комнатку, предоставленную отныне в полное его распоряжение. Пол в этой комнатке, а также стены — примерно на метр в вышину — были покрыты толстым слоем черной краски; на столике лежал набор мелков разных цветов. Для надзора же за Диегито и для помощи ему в случае надобности там должен был безотлучно находиться подросток-индеец но имени Мелесио.
Едва позавтракав, он спешил в свою комнату, растягивался на полу. Разбегались во все стороны рельсы, неслись поезда, набитые солдатами, хорошо различимыми сквозь стенки вагонов. Локомотивы налетали на препятствия, мосты взрывались, крушения не уступали тем, о которых отец вычитывал по вечерам из газеты. Одни солдаты взлетали на воздух, другие, выскочив из вагонов, завязывали перестрелку с бандитами, притаившимися в засаде, с проклятыми гачупинами, с французами, затеявшими навязать нам императора Максимилиана. Когда ни на полу, ни на стенах не оставалось свободного места, он командовал: «Мелесио, сотри!» И Мелесио, дремавший в углу, неспешно поднимался, мокрой тряпкой уничтожал все рисунки, а затем снова устраивался в углу, обхватив колени руками и положив на них голову.
Увлекаясь, мальчик начинал сам с собой разговаривать, и временами ему казалось, что нарисованные человечки пытаются вступить в разговор, размахивая своими руками-палочками, покачивая головами. Иногда — если он уж очень давно находился в этой комнатке — человечки отделялись от стен, повисали в воздухе, придвигались к нему. Он не пугался, но все-таки никому о них не рассказывал, а про себя называл их именем, которое сам придумал: «алюритатас».
Выманить его из дому стало теперь почти невозможно — разве что позвать с собою на площадь Бенито Леон Акоста. Там, в кондитерской дона Энрике, помимо конфет и пирожных, почему-то продавались по бешеным ценам и заводные игрушки, которые хозяин специально выписывал из Европы. Завидев издали очередную новинку в витрине — какой-нибудь локомотив пли локомобиль, — Диегито торопливо проходил мимо кондитерской, возвращался, опять проходил…
Он крепился несколько дней, хоть и знал, что отец не откажет, — пытался победить искушение тем, что рисовал игрушку по памяти, разбирал и переделывал ее в воображении. Бесполезно! В конце концов он вбегал в кондитерскую и, стараясь не встречаться глазами со смеющимся взглядом хозяина, тыкал пальцем в витрину, бормотал: «Пришлите мне это». И дон Энрике, не спрашивая, согласны ли родители оплатить покупку, приказывал: «Отнести это в дом к Инженеру!» Инженером прозвали мальчика за его пристрастие к механизмам.
Главное наступало потом. Завладев локомобилем или локомотивом, Диегито запирался с ним в комнате — да-же Мелесио не смел там оставаться! — и с лихорадочно бьющимся сердцем начинал разбираться в его устройстве. Чаще всего это удавалось. Торжествуя, он заводил игрушку несколько раз подряд, после чего утрачивал к ней интерес и возвращался к своим рисункам.
Однако случалось ему и не сладить с упрямым механизмом: извлеченная пружина не влезала обратно, колесики отказывались вертеться. Унизительное чувство бессилия превращалось в неудержимый гнев, он отшвыривал прочь игрушку, топал ногами, кусал пальцы. Голова становилась легкой, звенящей; «алюритатас» отделялись от стен, обступали его, злорадно пританцовывая. Приходил он в себя уже в постели, раздетый и уложенный заботливыми руками тетки, ворчавшей, что родителям следовало бы побеспокоиться о здоровье ребенка.
Но отец по целым дням пропадал на руднике, а матери было не до сына. В просторной блузе бродила она по комнатам, к чему-то прислушиваясь. Как-то она сообщила Диегито, что скоро у него появится братик или сестричка.
Появится? Откуда появится? Не глядя ему в глаза, мать объяснила: детей выписывают из Европы, ну вот как заводные игрушки. Посылка уже в пути, недели через две-три она прибудет в Гуанахуато. И его тоже так выписали? Да, и его.
Мальчик насупился: его обманывали.
И все же действительно наступил день, когда тетка Тотота сама предложила ему поехать с ней в Силао на станцию, через которую следует экспресс Центральной Мексиканской дороги, чтобы получить там посылку из Европы и привезти ее домой. При других обстоятельствах такая поездка доставила бы Диего много удовольствия, но теперь он был слишком озадачен и пристыжен. Значит, мама сказала правду? Поглощенный раскаянием, он почти не глядел по сторонам. Только уже в Силао, когда северный экспресс подошел к перрону и в вышине пронеслась паровозная труба, увенчанная — смотрите-ка! — нарой огромных рогов, мальчик, забыв обо всем, побежал за невиданным локомотивом.
Машинист охотно удовлетворил его любопытство. Путь поезда лежит через равнины, по которым бродят стада бизонов, и бывали случаи, когда дикий бык в слепой ярости набрасывался на чудище, мчащееся по рельсам. Только с тех пор, как додумались укреплять на трубе бычьи рога, нападения прекратились: наверное, бизоны решили, что локомотивы одной с ними породы.
Тут подоспела Тотота с упреками: ну и неслух, сорвался вдруг с места и бросился неизвестно куда, а почтальоны дожидаться не стали — отправили посылку с младенцем прямо в Гуанахуато, так что теперь она прибудет домой раньше нас.
Голос тетки звучал не очень сердито, но Диегито, может, и поверил бы ей, не заметь он усмешки, которой обменялись машинист и его помощник. Опять его оставили в дураках!
— Над чем вы смеетесь? — спросил он с отчаянием. Улыбка исчезла с усатых лиц. Положив ему руку на голову, машинист серьезно спросил:
— Сынок, неужели ты и вправду веришь этой сказке, будто младенцев присылают из Европы?
Мальчик высвободился и, захлебываясь злыми слезами, ринулся прочь. Тотота поспешила за ним, охая и крестясь.
До самого дома Диегито не проронил ни слова, а когда тетка пыталась заговаривать с ним, зажимал уши руками. Он никому больше не верил, он должен был сам доискаться правды и, кажется, начинал уже догадываться, в чем дело. Несмотря на позднее время, в доме никто не спал, по комнатам расхаживали родственники и какие-то вовсе незнакомые люди. Растолкав их, мальчик без стука ворвался к матери в спальню.
Мать, закрытая одеялом до подбородка, слабо и нежно улыбнулась ему, но только лютая обида поднялась в нем в ответ. Так и есть, рядом с нею лежал запеленатый попискивающий комочек!
— Бессовестная! — завопил он, топая ногами. — Все вы обманщики! Вы хотели меня надуть и отправили в Силао встречать посылку из Европы!.. Машинист смеялся надо мной… а в это время ты, Мария, — он нарочно назвал ее по имени, словно чужую, — снесла яйцо, как делают курицы, и оттуда вылупился этот пискун!
Снова смех сзади! Мальчик яростно обернулся. Смеялся не отец — он-то смотрел на Диего растерянно и виновато, — смеялся незнакомец в белом халате, чем-то напомнивший ему машиниста, — быть может, тем, как старательно обтирал он свои руки… И так же, как тот, положив руку на голову Диего, доктор Эдуардо Армендарис сказал уже без улыбки:
— Ничего, Инженер, ты почти угадал! Но женщины производят на свет потомство не так, как курицы, а так, как мыши, коровы, обезьяны. Приходи ко мне в гости, я тебе все объясню.
На следующий же день Диего — попробовал бы кто-нибудь его удержать! — отправился к доктору Армендарису, жившему по соседству. Дон Эдуардо действительно рассказал ему обо всем, показал рисунки в анатомическом атласе, животных, над которыми производил опыты… И все же сомнение не оставляло мальчика. А что, если его и сейчас обманывают? Поэтому, когда доктор предложил ему на прощанье в подарок симпатичную морскую свинку, Диего, потупившись, попросил лучше белую мышь — ту, которая, по словам дона Эдуардо, должна вскоре родить, брюшко у нее уже заметно раздулось.
Поколебавшись, доктор исполнил просьбу. Окончательное решение пришло на пути домой. Спрятав клеточку с мышью во дворе, Диего проскользнул в комнаты, схватил, никем не замеченный, ножницы и кинулся обратно. Сердце его отчаянно колотилось, мышь царапалась и кусалась, но для него перестало существовать все на свете, кроме одного: он должен был, наконец, узнать, должен был убедиться собственными глазами!
Голос отца отрезвил его. Дон Диего старался держаться спокойно, но видно было, чего ему стоит это спокойствие…
— Все несчастья на свете, — пробормотал отец, — происходят из-за лжи, из-за того, что от людей скрывают правду… И конечно, ты имел право знать ее. Но, сынок, подумал ли ты, каково теперь этому несчастному зверьку? Вообрази-ка себя на его месте! Представь, что какой-то великан, раз во сто больше, чем ты, хватает тебя, раскладывает на земле и вспарывает твой живот острыми ножницами!
С каждым его словом сын все ниже опускал голову. Он впервые увидел себя со стороны — с окровавленными ножницами в руке, над издыхающей мышью, в животе у которой еще копошились крохотные существа. Отвращение к себе захлестнуло его, чувство непоправимой вины невозможно было вынести.
И вдруг явилась мысль: это мать во всем виновата! Это из-за ее обманов он распотрошил мышь а сделался навеки преступником!
Он рванулся, чтобы бежать в спальню, выкрикнуть все это в лицо матери, но в ушах зазвенело, затанцевали вокруг «алюритатас», стены дворика стали кружиться — все быстрее, быстрее, — и земля, встав дыбом, ударила его по лицу.
V
— А почему ты никогда не рисуешь горы? — поинтересовался как-то отец.
— Потому что не знаю, какие они внутри, — ответил сын, не задумываясь.
Отец поднял брови, но тут донья Мария с раздражением сообщила, что опять заявился этот дон Тринидад.
Молчаливый дон Тринидад, управляющий рудником, носившим почему-то название «Персик» — впрочем, у гуанахуатских рудокопов были в ходу и более нежные имена, — приезжал верхом по субботам. Он привозил с собой образцы горных пород, которые они с доном Диего рассматривали часами, запершись в кабинете, а увозил деньги — расплачиваться с рабочими. Перед каждым его приездом что-нибудь исчезало из дому: то отец приказывал Мелесио снести куда-то серебряные подсвечники, то совсем посторонние люди, бесцеремонно топая в комнатах, вытаскивали и грузили на телегу старинный комод, украшенный резьбой, либо пару кожаных кресел… Мать прижимала к глазам платок, а отец ходил за нею, терпеливо рассказывая о какой-то жиле, след которой потерян, но обязательно должен найтись, и тогда все затраты будут возмещены с лихвой.
На этот раз беседа отца с управляющим кончилась быстрее обычного. Повеселевшим голосом дон Диего позвал сына.
— Так ты, значит, хотел бы посмотреть, каковы горы внутри? — спросил он и, не дожидаясь ответа, распорядился: — Ладно, поедешь с нами. Мелесио! Оседлай-ка мне лошадь да принеси шпоры.
В памяти Диего навсегда остались мельчайшие подробности этой поездки. Как ехали вдоль ущелья и по одну сторону дороги была пустота, от которой слегка поташнивало, а по другую, прижимаясь к откосу, теснились домишки из необожженного кирпича, до самых крыш увитые зеленью. Как выглядывали из зелени голубые раструбы вьюнка — любимого цветка рудокопов («любимого за то, — пояснил отец, — что в конце концов он всегда выбирается наверх»). И как на расспросы, почему же заколочены окна в этих домах, почему не слыхать голосов, ни даже лая собак, отец лишь вздыхал тяжело да переглядывался с управляющим.
С верхнего поворота открылся вид на Гуанахуато. Мальчика поразило, что одной ладошкой можно заслонить весь город с его соборами и площадями, с обоими прудами — Ла Олья и Сан-Реновато, с прямоугольником Алондиги де Гранадитас и остроконечной башней вокзала Марфиль. По противоположному склону лепились крохотные домишки. А дальше, насколько хватал глаз, вставали холмы, и горы, и новые горы, теснясь друг за другом. «Будто волны моря», — подумал вдруг Диегито. Море он уже видал на картинках.
Отсюда свернули в сторону по тропинке, зажатой меж каменных стен, полосатых, точно слоеный пирог на изломе. Колючий нопаль и сухой репейник протягивали лапы из расщелин, царапая сапоги всадников и бока лошадей. Тропинка шла то в гору, то под уклон. Наконец полосатые стены расступились, и впереди показалось несколько полуразрушенных строений, за ними — огороженный двор, заросший травой. Это и был «Персик» — последняя надежда семейства Ривера.
Двое рабочих вышли навстречу. Поздоровавшись с доном Диего, каждый из них осторожно подержал в своих жестких ладонях руку мальчика. А его вниманием уже целиком завладело странное сооружение под навесом среди двора. Отец объяснил, что это подъемник. «Да ну, какой там подъемник, — промолвил с досадой дон Тринидад, — обыкновенный ворот!» Подъемник, или ворот, пронизывала насквозь длинная жердь. К обоим концам жерди привязано было по ослику. Двигая эту жердь — один таща, а другой толкая, — ослики брели по черному кругу, протоптанному ими в траве.
Торопясь рассмотреть устройство диковинной машины, Диегито с разбегу наткнулся на ближнего к нему ослика. Тот, продолжая брести, повернул ушастую голову, поглядел на человечка, не достававшего ему до хребта. Что-то знакомое глянуло на мальчика из этих больших влажных глаз… но дон Диего, опередивший сына, нетерпеливо звал его: не на осликов же любоваться приехали они сюда!
Рядом с подъемником оказался колодец, широкий и бездонный. Поблескивающий канат выползал оттуда, наматываясь на барабан. Появилась клетка, до половины набитая камнями. Не дожидаясь, пока она остановится, отец с управляющим выхватывали камни, возбужденно переговаривались. Подоспевшие рабочие разгрузили клеть, и дон Тринидад первым шагнул в нее. Отец подал Диегито руку и подмигнул: не боишься?
С отцом он ничего не боялся! Он ступил на дощатый пол, пружинящий под ногами, услышал тягучий скрип порота, ощутил, как сладко заныло где-то внизу живота. Дневной свет померк, только лампы освещали теперь их лица. Высовывая руку с лампой наружу — и тогда становилось видно, что стена колодца как бы струится вверх, — управляющий произносил названия горных пород. Когда же снизу показывалась из стены черная дыра, стремительно разрасталась и, на миг опахнув их мраком и холодом, пропадала за потолком клети, отец с управляющим называли эту галерею по имени и вспоминали, кто и сколько добыл в ней серебра.
Мужчины заспорили о том, как же все-таки отвести воду из рудника, а мальчик, присмотревшись к полосам, проплывающим снизу вверх, подумал о таких же полосатых стенах по дороге на «Персик». Значит, и там, наверху, и здесь, внутри, земля устроена одинаково — наподобие слоеного пирога?
Отец подтвердил его догадку. Земной шар, сказал он, смахивает на луковицу: слой за слоем — и так до самой сердцевины.
Но тут Диегито припомнил другое свое дорожное наблюдение. Он не успел еще додумать до конца, как леденящий, никогда не испытанный ужас охватил его. Горы как волны… земля как море… Земля была подвижной, текучей; он уже чувствовал ее медленное, неотвра имое перемещение. В любое мгновенье она могла сомкнуться над головами людей, забравшихся в ее недра, и поглотить их, как мошек!
Превозмогая стыд, он шепотом поведал свои опасения дону Диего. Тот не стал разубеждать его. Да, сын опять догадался — земля когда-то и вправду была полужидкой кипящей массой. Потом она затвердела, остыла, но в глубине — гораздо глубже того места, куда они отпускаются, — остается расплавленной и поныне.
— Но там, где земля затвердела, она уж больше не шевелится?
И снова дон Диего не захотел успокоить сына.
— Да как сказать, — ответил он хладнокровно, — бывает, что расплавленная масса вспучивает изнутри земную кору. Тогда образуются трещины; горы раскалываются или сдвигаются. Случалось, и рудники заваливало…
Освещенное снизу лампой лицо отца было веселым грозным, клеть бесшумно неслась в бездну, а страх пропал, сменившись каким-то отчаянным восторгом. Земля действительно могла раздавить их в любую минуту, и се-таки они, трое мужчин, устремлялись навстречу опасности, и не было в мире силы, способной их удержать!
Уже дома, ночью, он привскочил в постели. Что синилось ему сейчас? Глаза — огромные, влажные, терпеливые… Да, он так и не вспомнил про ослика на обратом пути!.. Но тут же он снова забыл про ослика — разговор, доносившийся из гостиной, шел о нем, Диегито.
— Ну, и что же выйдет из этого ребенка? — с тоской говорила мать. — Он знает столько вещей, о которых не подозревают дети и более старшего возраста, а в то же время не знает азбуки, не прочитал еще ни одной строчки!
— Поверь мне, курносенькая, — возражал отец, — не так уж плохо, что своими сведениями о жизни он обязан прежде всего собственным глазам и ушам («Добавь еще: собственным рукам», — вставила мать язвительно)… да, и рукам! Было бы очень полезно, если бы и все другие дети начинали познавать жизнь на собственном опыте и лишь потом доверялись бы книжкам и руководствам. А что касается грамоты — не беспокойся. Диегито умеет уже рисовать почти все буквы алфавита; он выпучится складывать их, как только захочет!
— Все дети… — с нажимом повторила донья Ма рия. — Ты, значит, желал бы, чтобы все дети любили кормилиц больше, чем собственных матерей? Чтобы все дети оскорбляли своих матерей, когда те не захотят преждевременно посвящать их в тайны взрослых? Чтобы все дети по-приятельски, фамильярно держали себя с отцами? Отец молчал.
— Так знай же, Диего, — воскликнула мать, — что твоему Инженеру уже мало потрошить дорогие игрушки… и та ужасная история с мышью ничему его не научила! Теперь он развлекается тем, что выкалывает глаза святым, кощунствует!.. Если все дети станут вести себя так, если рухнут последние запреты, то к чему, скажи мне, к чему это приведет?!
Он зажмурился. Значит, мать проведала и об этом? Но ведь он нарочно улучил момент, когда никого не осталось дома, чтобы забраться в тот запретный чулан!
Множество любопытнейших вещей громоздилось там: тонконогие столики, бамбуковые этажерки, баулы, книги в кожаных переплетах, пыльные зеркала, фарфоровые обезьянки, цветы из шелка… А в углу, прислонившись к стене, стояли две человеческие фигуры — мужчина и женщина.
Он сразу узнал их. Такие же фигуры носили по улицам в дни праздников. Но те святые красовались в нарядных одеждах, среди горящих свечей, а на этих ничего не было. Лица, шеи, руки по локоть и ноги до щиколоток были у них телесного цвета, остальное же покрывала небесно-голубая краска. Мальчика особенно поразило отсутствие тех частей тела, о которых не принято говорить и которые тем не менее полагается иметь всем людям. Одни только лица и позволяли отличить мужскую фигуру от женской.
Отломанной ручкой кресла Диегито легонько обстукал фигуры с разных сторон. Звук показался ему знакомым — вот так же откликаются бревна, из которых мальчишки сооружают плоты, чтобы кататься по пруду Ла Олья. Он поскреб ногтем голубое колено — под слоем краски обнаружилось то самое дерево, пористое и легкое; ему удалось даже отломить кусочек. Придвинув кресло и встав на него, он с помощью гвоздя обследовал ноздри, глаза и уши святых. Ноздри и уши оказались просто ямками, а вот глаза были сделаны из стекла, — чтобы убедиться, ему и вправду пришлось выковырнуть один глаз…
Воспоминание это промелькнуло в одно мгновенье, пока не раздался снова голос отца. Голос был странный — мальчику почудилось, что отец улыбается.
— К чему это приведет? — с расстановкой переспросил дон Диего и начал говорить, постукивая костяшками пальцев по столу и постепенно повышая тон. — Изволь, отвечу. К тому, что такие дети станут людьми, которые откажутся поклоняться фетишам и будут верить лишь в собственный разум. А такие люди сметут любые преграды, ниспровергнут всех идолов и не остановятся перед тем, чтобы пролить кровь — да, да! — лишь бы навеки покончить с ложью. Вот тогда дело будет сделано и свет правды никогда уже не погаснет!
При последнем слове он, видимо, ударил по столу всем кулаком. Задребезжала посуда, грохнул опрокинутый стул. Тяжелые шаги удалились, хлопнула дверь на улицу.
Диегито мало что понял в словах отца. Но тот же отчаянный восторг, что раньше, под землей, переполнил все его существо. Засыпая, он слышал, как всхлипывает мать, бормоча: «Иисусе! Диего сошел с ума, и мальчик, наверное, родился безумным! Какая жестокость! Что мне делать, научи, пресвятая дева!»
Ему не было жаль ее. Земля опять расплавилась; клокочущим океаном простиралась она перед ним, и вдвоем с отцом на легком плоту — как мальчишки на пруду Ла Олья — они неслись по этому океану.
VI
В доме на улице Кантарранас, куда пришлось перебраться семье, теснее, чем в прежнем, и потолки ниже. Однако дон Диего ухитрился и здесь выгородить сыну комнатку для рисования. А тому все по вкусу — и забавное название, означающее: «улица Поющих жаб», и легкая сырость по вечерам, и, главное, река, протекающая сразу же за домом.
Собственно говоря, не река — так, речонка, совсем почти пересыхающая в жару. Но все-таки она живая, она прибегает из пруда Ла Олья и журчит, хлопочет, торопится куда-то. И по вечерам в ней на самом деле заливаются во весь голос лягушки и жабы, давшие имя улице. Пробираясь вдоль берега, видишь, как непохожи друг на друга дома, такие одинаковые с фасада. Подпертые столбиками, прикрученные толстой проволокой, висят над речонкой террасы, кухни, чуланы, отхожие места, а иные дома целиком, словно мост, изловчились переброситься на тот берег.
Когда речка вздувается и становится мутно-желтой, взрослые говорят, что начали спускать воду из прудов. Щиты на плотинах поднимаются каждый год перед началом сезона дождей, чтобы освободить место для новой, чистой воды. С давних пор спуск прудов отмечается в Гуанахуато специальным праздником. Горожане гуляют вокруг прудов и по дороге, ведущей к ним. А по обочинам дороги на всем ее протяжении выстраиваются ряды прилавков, лотков, палаток.
Праздник!
Первый в твоей жизни!
Праздник — твоим раздувающимся ноздрям, толстогубому, жадному рту и острому слуху, а всего более — твоим выпуклым, пристальным, ненасытным глазам!
Еще издали, сквозь нестройный говор и шарканье ног, доносится до тебя упоительное потрескиванье и шипенье. Волна острых запахов ударяет в нос, дразнит язык.
И вот уже расстилается перед тобой зелень всевозможных оттенков — от бледного салата до темных стручков.
Красно-рыжие морковки выглядывают из той зелени, хохочут очищенные белоснежные луковицы.
Рядом — слой желтоватого риса. Крупная фиолетовая редька, разбросанная по нему, так и лезет тебе в зрачки.
В сверкающих медных кастрюлях булькает и клокочет кроваво-красное варево. Это моле — индюшатина с перцем. То ножка, то крылышко покажется, забелев, среди вскипающих пузырей. Потом кастрюли снимают с огня и, обождав, пока моле остынет, усыпают багровую его поверхность голубой травой и золотыми звездочками кунжутных зерен.
Но есть и другой моле — зеленый, прозрачный до самого дна, словно мох, просквоженный солнечными лучами.
Есть оранжевые круглые энчильядас — пироги с перцем — на голубой скатерти.
Поставленные торчком рулоны лепешек — тортильяс, сиренево-розовые, в воротничках из древесных листьев.
И полоски вяленого мяса, темно-красными гроздьями висящие на фоне ярко-синего неба.
И золотистые, жирные даже на взгляд сыры.
И различные сладости — печеный батат, винные ягоды, варенная на меду айва, длинные витые конфеты…
А чтобы залить пожар во рту — прохладительные напитки в глиняных кувшинах, шероховатых и влажных на ощупь. Каждый кувшин прикрыт отполированной кедровой дощечкой, на которой расставлены тяжелые, ярко размалеванные чашки.
Может быть, тебе позволят хлебнуть и глоток колонче — «крови смоковницы», алого и густого вина твоей родины. И пойдешь ты, пошатываясь по-взрослому, смотреть, как мужчины играют в карты, как они соревнуются, кто дальше запустит песо по воде. Монеты, поблескивая, подскакивают на темно-зеленой глади — раз, другой, третий…
Победитель награждается стаканом мескаля — кактусовой водки, которую тут же нацеживает разносчик, сняв с плеча продолговатый бочонок и вытащив потешную затычку в виде человеческой головы.
Поодаль другие мужчины, встав в круг, хлопают в ладоши и подпевают. Протискавшись между ними, ты видишь несколько женщин, танцующих друг с другом, и останавливаешься, пораженный.
Таких женщин Диегито еще не встречал. Статные, пышногрудые, они как-то особенно прямо держат голову и по-особенному — дерзко и вызывающе — смотрят в глаза прохожим. Необычен весь их наряд, от каблучков, на диво высоких и тонких, с какою-то круглой нашлепкой на самом конце, до причудливо изогнутых гребней в волосах. Ботинки на пуговках тесно облегают ногу. Громко шуршат накрахмаленные нижние юбки с кружевной оторочкой, а верхние юбки полупрозрачны и разных цветов: зеленые, розовые, желтые, красные. Сквозь шелковую блузу просвечивает смуглое тело.
У одних косы уложены на голове, перевиты лентами и увенчаны сверху живым цветком. У других они спадают по спине, оканчиваясь громадными бантами у самых щиколоток. Вокруг шеи у каждой целые гирлянды ожерелий из стекла, серебра и золота, а мочки ушей оттянуты огромными серьгами с подвесками. Все это сталкивается и звенит при малейшем движении.
И у каждой — шрам на левой щеке. Начинаясь под ухом, он сбегает наискосок и теряется в складке рта, придавая лицу презрительное выражение. Стоит кому-то из зрителей заглядеться на этот шрам, как женщина, вздернув губу с левой стороны, великолепно сплевывает и спрашивает насмешливо: «Что, нравится? Хочешь такой же?» — И, достав из правого рукава небольшой нож, выразительно им поигрывает. Разговор, впрочем, обычно оканчивается тем, что оба удаляются вместе.
Диегито прибегает на берег пруда и на другой день и на следующий. Женщин забавляет внимание карапуза. Когда поблизости нет мужчин, они заговаривают с ним, угощают сладостями, охотно отвечают на его вопросы. Он узнает, что шрам на щеке делается специально — для привлекательности. И что кругляшки на кончиках каблуков — не что иное, как золотые монеты, которые прикрепляются там для пущего форса: дескать, щеголяем в таких дорогих ботинках, что только золотом их и подбивать!
Как-то, сидя с одною из этих женщин на берегу, Диегито вдруг слышит позади тяжелые шаги, сопенье. Женщина отчаянно взвизгивает — забулдыга-шахтер, дыша перегаром мескаля, навалился на нее и пытается опрокинуть на землю. Не раздумывая, мальчик принимается молотить его кулачонками по спине, но пьяница даже не чувствует. Ах так? Дрожа от гнева и злости, Диегито зубами впивается в ногу мужчины.
Взревев, тот оборачивается, заносит кулак. Но женщина выхватывает из рукава нож и, угрожающе шипя, приставляет его к животу напавшего.
Мужчина отступает, скверно ругаясь. А она поднимает мальчика на руки, прижимает к груди и гладит, шепча: «nino de mi vida!», точь-в-точь как Антония.
Но сейчас это почему-то возмущает его. Он яростно вырывается, становится на ноги, отряхивается. И женщина понимает. Присев перед Диегито, она кладет ему руки, на плечо и, вплотную приблизив свое лицо, так, что он видит темные ободки под ее глазами, чувствует кружащий голову запах, с силой целует его в губы. На всю жизнь запомнит он вкус этого поцелуя.
VII
— Чиле бола! — орали мальчишки издали. — Чиле бола-а!
Диегито помалкивал, будто не его это дразнят. Толстощекий, коренастый, бледно-смуглый, он и впрямь смахивал на шаровидный зеленоватый стручок перца чили того сорта, который в Гуанахуато зовут «чиле бола».
— Чиле бола! — раздавалось все ближе.
Пусть себе надрываются… Всем своим видом показывая безразличие, сидел он на корточках, лениво водя прутиком по земле возле кучи песка, где возилась годовалая Мария. С тех пор как мать пошла учиться на акушерку (впрочем, считая это название не вполне пристойным, она говорила, что готовится стать специалисткой в области гинекологии) и хозяйство перешло в руки тетки Тототы, ему частенько приходилось присматривать за сестренкой.
Уверившись в безнаказанности, мальчишки окружали его, приплясывали, строили рожи. Наконец кто-то из них подбегал достаточно близко… В то же мгновенье сонный увалень превращался в дикую кошку. Одним прыжком настигал он обидчика, сбивал его с ног — даже если тот был старше и сильнее, — не давая опомниться, садился верхом на него и начинал колотить с такой яростью, что остальные задиры воробьями рассыпались в разные стороны.
Лишь после того, как противник просил пощады по всей форме, Диегито отпускал его, для острастки стукнув еще напоследок затылком оземь. Побитый уходил восвояси, хлюпая разбитым носом и бормоча: «Проклятый чиле бола!»
Да, характер у него был нелегкий. К всему-то относился он с подозрением, со сверстниками не ладил, взрослых не слушался, отказывался от полезных кушаний, объедался сладостями до рвоты и, хотя уже хорошо знал буквы, упорно не соглашался их складывать — все из того же духа противоречия.
Тут, правда, отец перехитрил его. Уходя как-то утром из дому, дон Диего попросил Тототу проследить, чтобы мальчик не трогал книгу, лежащую на отцовском столе, — попросил вполголоса, но сын уже навострил уши.
Подождав, пока тетка займется обедом, Диегито подобрался к столу и принялся перелистывать увесистый том в кожаном переплете. Невиданные картинки бросились ему в глаза. Низенькие дома, покрытые сверху толстым слоем ваты, которая свисает клоками до самых окон; и такая же вата лежит на земле, на деревьях и даже на шапках и на плечах нарисованных людей в долгополых одеждах. Три коня тащат странный экипаж, поставленный не на колеса, а на палки, загибающиеся кверху. А на одной из последних страниц изображена карета, в которую брошена бомба, — пламя, дым, летят в воздух головы, ноги, куски лошадиных тел; поодаль же стоит длинноволосый и бородатый человек, скрестив на груди руки и мстительно усмехаясь.
О чем рассказывалось в этой книге? Знакомые буквы приплясывали, дразнили, скрывали волнующую тайну. Оглядевшись, — матери дома нет, Тотота на кухне, — Диегито схватил книгу и понес в свою комнатку.
Сперва дело не шло. Буквы рассыпались, упрямились; вместо понятных слов получалась какая-то бессмыслица: «эрре» да «у» — «эрреу», да «эсе» — «эрреуэсе»… «эрреуэсеиа»? Тогда, взяв одну из тех детских книжек, которые ему безуспешно подсовывали, и приняв благонравный вид, он отправился к тетке.
Он боялся, что та разгадает уловку, но Тотота, словно только того и ждала, сняла фартук и села учить его чтению. Во всем этом почудился ему некий подвох, но любопытство превозмогло. Он быстро понял, в чем состояла ошибка: стало быть, не «Эрреуэсеиа», а «Русиа» — Россия, далекая загадочная страна, где, говорят, родился дедушка!
Потом Диегито снова заперся в своей комнатке. Теперь он уж многое разбирал в отцовской книге, и неведомый мир, заключенный в ней, начал ему открываться — Россия под властью царей…
Наступил вечер — он заметил это лишь потому, что с улицы послышались голоса родителей, возвращавшихся вместе. С книгой в руках Диегито загородил им дорогу и начал читать вслух, спотыкаясь на особенно мудреных словах. Отец бросил торжествующий взгляд на донью Марию, однако сказал как ни в чем не бывало:
— Mнe бы твою память, сынок! Значит, тетя Висента читала тебе эту книгу?
Смешанное чувство обиды и гордости ударило в голову мальчику. Забывшись, он перешел на жаргон своих приятельниц с берега Ла Ольи:
— Ах ты, старый жулик! Обвел меня вокруг пальца да еще валяешь дурака, будто не видишь, что я уже сам умею читать!
Мать зажала уши руками. Отец расхохотался и подбросил Диегито к потолку. Потом, опустив сына, он отвесил ему пару здоровенных шлепков.
— Это тебе за жулика, — пояснил он невозмутимо, — а это за старого. А что читать научился — молодец! Вот теперь я могу отвести тебя в школу к сеньору Мануэлю Мата.
Назавтра же они вдвоем отправились в школу и воротились домой очень быстро, сильно взволнованные, переглядываясь по-заговорщически. Матери было сказано, что мальчику посоветовали пока заниматься дома. Она гак и не узнала в точности, что же случилось. Но несколько человек, оказавшихся в то утро на улице Мигеля Идальго, видели, как дон Диего, таща сына за руку, более чем поспешно выходил из школьных дверей, и слышали, как сеньор Мата, высунувшись из окна, кричал вдогонку: «Дерзкий сопляк, бунтовщик, маленькое чудовище!»
Этого было достаточно, чтобы по городу, истомившемуся без новостей, начали распространяться различные слухи. Одни рассказывали, какой инцидент произошел в директорском кабинете: когда дон Мануэль, изъявив согласие принять сына сеньора Риверы в первый класс, выразил надежду, что годика через два мальчик научится читать и писать, этот дерзкий щепок, неведомо чем взмутившись, крайне неуважительно отозвался об умственных способностях самого сеньора Маты. Другие верили, что скандал разыгрался в классе. Кому-то из учеников вздумалось подразнить новичка, а это маленькое чудовище тут же запустило в него свинцовой чернильницей, едва не раскроив несчастному череп. И те и другие сходились в одном: бедные супруги Ривера, растить такого первенца — воистину тяжкий крест.
Во всяком случае, Диегито оставили в покое. Целыми днями он беспрепятственно поглощал книги из отцовского кабинета. К рисованию он охладел. Зачем стараться, изображая локомотивы, горы, сражения? Двадцать девять букв, двадцать девять всемогущих знаков — не было такой вещи на свете, которую он не сумел бы составить из этих букв.
Отец теперь чаще проводил с ним свободные часы, а свободных часов у дона Диего становилось все больше. «Персик» не оправдал надежд, да и остальные рудники закрывались один за другим. К тому же правительство запретило чеканить монеты где-либо, кроме столицы, и тем оставило без работы еще сотни жителей Гуанахуато. Гуляя по городу, Диегито с отцом постоянно встречали унылые процессии: погрузив свой скарб на тележку, целые семьи брели на вокзал, чтобы ехать в Сан-Луис, или в Пачуку, или на шахты далекого Кананёа, а то и в совсем уж невообразимую даль — в Соединенные Штаты. На улицах то и дело попадались заколоченные, с забитыми окнами, будто вымершие дома. А порою их догонял чей-то хриплый, умоляющий шепот, и дон Диего, вытряхнув на ладонь содержимое кошелька, сокрушенно рассматривал несколько монет, прежде чем отделить одну…
За время этих прогулок Диегито выяснил многое из того, что его занимало. Например, о душах. По словам матери и Тототы, после смерти человека его душа попадает в рай либо в ад, а также приобретает способность являться людям. Донья Мария любила рассказывать, как явилась ей через несколько дней после похорон ее покойная мать, донья Немесиа. Всякий раз, как она вспоминала это событие, глаза ее наливались слезами, голос дрожал…
Отец все объяснил. Никаких душ, разумеется, не существует, как не существует ни рая, ни ада. Что же до привидений, то… «твоя мама, — сказал он спокойно и доверительно, — женщина я без того впечатлительная и восторженная, а после смерти бабушки у нее началась настоящая истерия. Дошло до того, что она не могла уже уснуть без эфира — а ты знаешь, что такое эфир?.. Он мутит разум сильнее, чем самое крепкое вино! Как-то раз Мария хватила особенно большую дозу, и рано утром, когда слуга, пришедший меня разбудить, просунул голову в дверь, она вскочила с криком: «Мама, мама моя, это она, ты видел ее, Диего?!»
Дон Диего прибавил еще, что видения бывают у людей и без помощи эфира — вследствие болезни или сильного возбуждения. Мальчик сразу подумал о своих «алюритатас» — так вот откуда они! Ему и легче сделалось, и словно бы жаль чего-то.
— Значит, и у императора Максимилиана не было души?
— Ну конечно. А почему ты о нем вспомнил?
— Я слышал, как Тотота молилась за душу императора Максимилиана… Она еще говорила, что напрасно его казнили — хватило бы и изгнания.
Отец нахмурился. Диегито следует знать, что Максимилиан причинял слишком много зла мексиканскому народу, чтобы отделаться так легко. В разгар войны он издал декрет: всякий противник империи, захваченный с оружием в руках, будет расстрелян. Что ж, когда сам он попал в плен, суд припомнил ему и этот декрет… Половина королей Европы умоляла Хуареса о помиловании, но тот остался непреклонным. И Максимилиан, надо сказать, встретил приговор как мужчина. Попросил только, чтобы перед смертью ему сыграли в последний раз любимую песню «О голубка моя»…
— И сыграли ему?
— А как же! Я прекрасно помню весь этот день — девятнадцатое июня. Через два дня генерал Порфирио Диас взял Мехико, а там и пришел конец войне.
— Порфирио Диас? Который сейчас президент? Щетинистая башка?.. То есть я слышал, что ты так его называл…
— А еще что ты слышал?
— Ну, как ты ругал его.
Мрачно усмехнувшись, дон Диего стал рассказывать о человеке, который называет себя сподвижником великого Хуареса, а сам всегда завидовал ему и плел козни у него за спиной. А после смерти Хуареса, дорвавшись до власти, человек этот душит свободу, отнимает у индейцев последние земли, которых не отняли даже гачупины, и раздает иностранцам богатства мексиканских недр.
Все более распаляясь, отец заговорил о непонятном — о каких-то ученых, «сьентификос», окружающих президента, а лучше сказать — диктатора! Они презирают Мексику, называют ее варварской страной, управлять которой должны только белые люди; они посмеиваются за глаза и над самим Диасом — ведь он как-никак наполовину индеец-мистек. И все-таки он считается с этими белоручками, а солдат свободы, не жалевших жизни в борьбе за Мексику и Реформу, преследует и гноит в тюрьмах. Ну, хорошо же!.. Если генерал изменяет родине, солдаты не обязаны хранить верность такому генералу!
Через несколько дней после этого разговора Диегито, выглянув на улицу, заметил, что в домишке напротив, давно уже покинутом обитателями, снова распахнуты ставни, а у двери толпятся люди, в которых легко было узнать шахтеров. За одним из окон, осаждаемый такими же людьми, сидел отец, толкуя о чем-то с сеньором Лирой, владельцем типографии, расположенной неподалеку. Видно было, как дон Диего, шевеля губами, время от времени трогает красную дощечку, стоящую перед ним на столе, поглаживает ее, переставляет с места на место, так что мальчику не сразу удалось разобрать надпись, выведенную черными буквами: «Эль Демократа» — «Демократ».
С той стороны, где — находилась типография сеньора Лиры, послышались приближающиеся голоса. Отец и его товарищи показались в дверях. Несколько подростков бежали по улице; размахивая газетными листами, они выкрикивали: «Эль Демократа»! Покупайте новую газету «Эль Демократа»!» Шахтеры, окружавшие дона Диего, неловко зааплодировали. «Да здравствует голос народа!» — воскликнул кто-то.
Теперь отец, возбужденный и помолодевший, с утра до вечера работал в доме напротив — даже обед ему носили туда. А еще через несколько дней мальчик обнаружил, что люди из этого дома заняты новым делом — приколачивают длинные полотнища к палкам, укрепляют на концах других палок пучки соломы, смоченной в керосине. Закончив приготовления, они беспорядочной толпой двинулись вверх по улице, а отец перешел через дорогу и окликнул Диегито:
— Сынок, хочешь подняться со мной на крышу? Ты кое-что увидишь…
Они простояли вдвоем довольно долго на плоской, обнесенной перильцами крыше своего дома. Уже смеркалось, когда издали донесся странный гул. Захлопали рамы внизу, соседи повысовывались из окон. В конце улицы, над пригорком, небо начало багроветь, и на фоне разгорающегося зарева с пронзительной четкостью выступили очертания крайних домов, будто вырезанные из черной бумаги.
И вот показались первые факелы, под ними выросли человеческие фигуры. Не беспорядочная толпа — стройное, нескончаемое, грозное шествие медленно перетекало через пригорок. Словно черная змея с огненным гребнем вдоль спины ползла, извиваясь, по улице Кантарранас.
Уже можно было разобрать возгласы: «Долой Щетинистую башку! Мы хотим есть!» — тонувшие в дружном реве. Видны стали надписи на полотнищах: «Сьентификос — к черту!», «Смерть предателям!» Поравнявшись с домом Риверы, передние ряды остановились — точно волна побежала назад по головам. Снизу крикнули: «Диего, учитель, говори!»
Перегнувшись через перильца, не выпуская руки сына из своей, дон Диего заговорил — отчетливо, звучно. Диегито слушал не слыша, оглушенный сердцебиением, охваченный гордостью за отца, за то, что стоит рядом с ним под сотнями дружеских взглядов, переполненный рвущимся из сердца восторгом. Лишь после того как отец, сбежав вниз, занял место во главе колонны, до мальчика дошел смысл последней фразы, обращенной к нему: «Подожди меня дома, сынок, я скоро вернусь!»
Шествие возобновилось. Мальчик оставался на крыше, пока не скрылись из виду последние ряды демонстрантов. Только совсем продрогнув, спустился он в комнаты. Нетронутый ужин стоял на столе; мать ходила взад и вперед, ломая руки; Тотота молилась. С презрением оглядев женщин, он поел за троих, а потом заперся у себя в комнатке, лег животом на пол и принялся выводить мелом: «ДОЛОЙ ШЕТИНИСТУЮ БА…»
Тут раздались хлопки за окном — отрывистые, резкие. Диегито ринулся было на улицу, но донья Мария, заогородив ему дорогу, прижала сына к себе и не выпускала до тех пор, пока в дверь не постучали.
Мать метнулась туда, задыхаясь: «Иисусе! Диего ранен» — Не пугайся, курносенькая, — послышался спокойный голос отца, — я невредим, а вот нашему приятелю нужно помочь. Ранение легкое — просто незачем ему соваться в больницу!» Несколько мужчин, громко топая, пронесли в кабинет к отцу молодого парня — Диего едва успел разглядеть его бледное растерянное лицо.
Явился доктор Армендарис. Осмотрев раненого, он заявил, что заберет его к себе — необходимо вынуть пулю. Незнакомые люди протопали к выходу, отец ушел с ними. Тотота молилась, мать всхлипывала. Диегито почувствовал себя так одиноко, что сунулся даже к сестренке, но та давно спала. Он снова забрался в свою комнатку, попробовал вернуться к прерванному занятию… нет, не то!
Тогда он разыскал в углу обломок угля и красный мелок. Взгромоздился на табурет и начал рисовать во всю стену: два ряда домов, а меж ними — извивающаяся змея с огненным гребнем на спине.
VIII
Надо же, чтобы все так совпало — отъезд семейства Ривера из Гуанахуато, заключительный экзамен у доньи Марии и первый настоящий костюм в жизни ее сына! В другое время этот щегольской черный костюмчик с жилетом и длинными панталонами стал бы для него целым событием, но сейчас под стук молотков, заколачивающих ящики с мебелью, под звон посуды в столовой, где готовились последний раз принимать гостей, Диегито одевался небрежно и торопливо. Слоняясь по пустеющим комнатам, с нетерпением думая о столице, в которой они очутятся через несколько дней, мальчик сам не заметил, как выпачкался о стену.
— Так я и знала! — негодовала мать, очищая на нем пятно. — Нечего сказать, дорожишь обновой — выбелил весь рукав известкой… Белое на черном — вот тебе раз!
Последняя фраза звучала складно, так и хотелось ее повторять: белое на черном — вот тебе раз! И еще что-то задевало в начальных ее словах, в самом их сочетании — белое на черном, белое на черном…
— А белое на белом?
— Ну, чего тебе еще?
— А белое на белом — не «вот тебе раз»?
— Не вот тебе… Господи, что за бессмыслица лезет в голову этому ребенку!
— А черное на черном?
— Иди уж, иди! — И, легонько толкнув его в спину, Донья Мария повернулась к учебнику. Диегито выбежал на улицу, подпрыгивая и крича во все горло:
Белое на белом — не вот тебе раз!
И черное на черном — не вот тебе раз!
А белое на черном — во-от тебе раз!
Тотота, на которую он налетел с разбегу, не рассердилась. Пригладив племяннику волосы, она ласково спросила, не хочет ли он помочь своей маме успешно выдержать сегодняшний экзамен. Разумеется, хочет, а что нужно для этого сделать? Оказалось, что нужно всего лишь стать, хотя бы на время, послушным мальчиком и, не говоря никому ни слова, пойти вместе с тетей, куда она скажет.
Таинственность предложения заинтересовала Диегито. После обеда, как только мать отправилась на экзамен, он и тетка спустились вдвоем по улице, прошли через сад Унион и очутились перед старинной церковью.
— Это церковь Сан-Диего, — сказала Тотота торжественно, — храм святого, имя которого носите вы с отцом. Если ты хорошенько попросишь святого Диего и пресвятую деву Гуанахуатскую за свою мать, все обойдется благополучно.
Ах, вот почему «никому ни слова»! Диегито никогда не водили в церковь; он догадывался, что отец запретил это. Но тетка уже взбиралась по выщербленным ступеням, да и ему самому любопытно было взглянуть, что там внутри.
Защекотало в носу — так, бывало, пахло в хижине у Антонии, когда она, ворожа приходившим к ней женщинам, жгла засушенные травы перед деревянным человечком в углу. Перекрестившись, Тотота опустила руку в каменную чашу и мокрыми пальцами начертила крест на лбу Диегито. И вдруг он заметил, что нищий, вошедший следом за ними, тоже опустил руку в чашу. Значит, всякий мог совать туда свои грязные пальцы?!
— Тсс, дитя мое, — зашептала тетка, — это святая вода, в ней не может быть никакой грязи…
Объяснение не удовлетворило его, но он смолчал, только яростно вытер лоб платком. У стены стояли ящики с узкими прорезями вверху, окованные железом и запертые на замок. Над ними прикреплены были таблички с надписями: «Милостыня на поддержание этой святой церкви», «На алтарь нашей Святейшей Матери, Девы Гуанахуатской». Разбирая эти надписи, Диегито почувствовал новый запах, примешавшийся к аромату курений, — тошнотворный, все усиливающийся запах немытого тела.
Он оглянулся. Человек, приближавшийся к ним, был отвратителен — слипшиеся косицы полуседых волос, вывороченные багровые веки, три желтых зуба в черной дыре рта и бороденка, в которой запутались какие-то нитки. Держа в одной руке длинную палку, а в другой — поднос с позвякивавшими монетками, человек этот шаркал ногами, повторяя гнусавым голосом: «Подайте во имя Христа, на содержание чудотворного храма!»
— Кто это? — дернул мальчик за платье тетку.
— Причетник, дитя мое.
— А зачем ему такая палка?
— Чтобы прогонять собак, которые забегают в церковь, — нельзя же им находиться здесь, в доме господа бога!
— А как же тогда это? — спросил он злорадно, показывая на картину, висящую как раз напротив них. Изображенный там человек стоял, опершись па посох и закатив глаза, в то время как огромный пес лизал его голые изъязвленные ноги.
Видимо, причетник услышал; он подозрительно уставился на Диегито своими слезящимися глазами, затем перевел взгляд на картину, проворчал что-то и отвернулся. Тотота поскорей потащила племянника вглубь, мимо многих других картин — крохотных, целым роем облепивших стены, и огромных, выглядывающих из ниш. Он с удовольствием рассмотрел бы, что там нарисовано, но тетка не давала остановиться. Наконец они замешались в толпу старух, молившихся на коленях перед каким-то возвышением, на которое вели ступеньки. Тотота опустилась на колени и тоже стала молиться, а Диегито поднял глаза и вздрогнул.
Святые, стоящие на возвышении, были точь-в-точь его старые знакомцы. Только их вновь облачили в нарядные одежды и украсили сверкающими стекляшками. Вокруг них — по стенам, по потолку — лепились пухлые младенцы с крылышками. Увидев младенцев, он вспомнил день рождения сестренки и снова почувствовал себя обманутым, как тогда.
— Помолись и ты, Диегито, — шептала ему тетка. — Ты у нас еще несмышленыш, безгрешный малютка. Просьбам таких, как ты, святые внемлют с особенной охотой…
Обида нарастала в нем. Так он несмышленыш, попросту говоря, дурачок?
— Ты разве не видишь, — огрызнулся он, не боясь быть услышанным, — что твои святые из дерева и уши у них из дерева, а глаза из стекла… Уж я-то знаю!.. Это просто куклы — что ж их просить?
Старухи, не переставая бормотать, стали на них оглядываться.
— Не говори глупостей, — с отчаянием зашептала Тотота, — ты же понимаешь, что это лишь образы — ну, портреты! — божьей матери и святого Диего, твоего покровителя. Сами они сидят на небесах, и мы молимся здесь, чтобы они услыхали нас там.
На небесах!.. Да она в самом деле дурачком его считает?!
— Так, значит, — фыркнул он громко, — если отец уедет куда-нибудь, а я пойду в кабинет, стану перед его портретом и попрошу подарить мне локомотив из магазина дона Энрике, отец услышит и выполнит мою просьбу?
Бормотание смолкло. Теперь уже все старухи глядели на него с отвращением и, пожалуй, даже со страхом. Раздались возгласы: «Боже! Что это? Кто пустил сюда этого богохульника, этого дьяволенка!»
— Ах, я дьяволенок? — разозлился Диегито. — А вы старые дуры, раз верите, что на небесах можно сидеть, и пристаете с просьбами к деревянным куклам!
Снова донесся до него тошнотворный запах. Не успев еще обернуться, он почувствовал, что холодные струйки сбегают по шее за воротник ему. Это гнойноглазый причетник, подкравшийся сзади, кропил его водой — неужто той самой грязной водой? — из какой-то бронзовой посудины, приговаривая гнусаво: «Изыди, сатана, изыди во имя господа бога!»
Не помня себя от омерзения, он рванулся вперед, взбежал по ступенькам, выкрикивая все ругательства, какие знал. Крики и стоны огласили церковь. «Господи! — вопила Тотота, протягивая руки. — Не карай этого несчастного ребенка, не ведает он, что творит!» Прочие с причетником во главе подступали все ближе. Прижавшись спиной к алтарю, Диегито ухватился за тяжелый канделябр, ощерился…
Тут откуда-то сбоку выплыл человек в черном платье, с огромной раскрытой книгой в руках. Внимательно оглядев мальчика, рыдающую Тототу, прихожан, замолкнувших с его появлением, он бросил причетнику несколько непонятных слов, прикрыл лицо книгой и направился к выходу. Все последовали за ним, и постепенно церковь опустела. Только всхлипывания Тототы слышались в тишине да птичий щебет под куполом.
Диегито сошел вниз. Нерастраченная ярость еще клокотала в нем, но тетку ему стало жаль. Наконец и Тотота поплелась наружу, поминутно оборачиваясь и крестясь.
Солнце уже зашло за холм Сан-Антонио. На площади перед церковью не было ни души, и все-таки тетка повела его не прежним путем, а окольными уличками — только б не встретить знакомых. Брели молча, долго; сердце Диегито сосала тревога. А ну как мать провалилась на экзамене — ведь он окажется виноват!
К дому подошли, когда совсем стемнело, но еще издали они увидали празднично освещенные окна, расслышали музыку и громкие голоса. «Слава богу!» — перекрестилась Тотота, а в мальчике, вытесняя мгновенное облегчение, вновь закипела злость: опять «слава богу»?
Взобравшись на камень, он заглянул в окно. Так и есть — столы с угощением отодвинуты в сторону, танцы в разгаре. Донья Мария, нарядная, раскрасневшаяся, танцует с доктором Армендарисом, звонко хохочет, закидываясь назад, — ох как это ему не понравилось! И отец хорош — чокается с друзьями в углу, а про сына даже не вспомнит… Похоже, что Диегито никому здесь не нужен.
Ничего, сейчас Тотота расскажет, сейчас они все узнают… Но тетка, появившись в столовой, обнимается с доньей Марией и тут же принимается ухаживать за гостями. Он готов был к упрекам, к скандалу, к наказанию, а про него просто забыли — вот тебе раз!
…Вот тебе раз?
Ладно же! Тогда он сам напомнит им о себе…
Войдя в переднюю, он неторопливо, тщательно потерся о белую стену — животом, спиной, обоими боками но очереди. А затем с грохотом распахнул дверь в столовую и явился перед гостями, приплясывая и распевая:
Белое на белом — не вот тебе раз!
И черное на черном — не вот тебе раз!
А белое на черном — вот тебе раз!
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Пальмы, дома, кактусовые изгороди медленнее поплыли в окне, поползли, остановились. Вагон дернулся — все попадали друг на друга 4-и окончательно замер. Отец, насупившись, поднял чемоданы; мать прижала к себе Марию; Тотота схватила за руку Диего.
— Наконец-то! — донесся веселый голос из конца вагона. — У меня прямо в горле пересохло, пока дождался!
— Рафаэлито! — заорал отец. Мать и Тотота заулыбались. Протолкавшись сквозь встречный поток пассажиров, дядя Рафаэль, долговязый, тощий, дурашливый, изо всех сил хлопнул старшего брата по спине, расцеловал ручки женщинам, исколол своей щетиной щеки племяннику. Судя по красным глазам, по запаху изо рта, он все же успел промочить горло.
Потом шли в толпе за носильщиком, покрикивавшим: «Берегись — расшибу!» — шли так долго, что мальчик подумал со страхом, что никогда уже им не выбраться из этой сплошной мешанины ног, туловищ, баулов, узлов, плетеных корзин. Столько народу разом ему не случалось видеть даже в дни гулянья возле прудов! Но вот стало легче дышать. Семья остановилась на привокзальной площади перед извозчичьей пролеткой, явно неспособной всех вместить. Дядя, прикладывая руку к груди, клялся, что они с Диегито отлично пройдутся пешком.
Наконец уложили вещи, усадили мать с сестренкой, Тототу. Отец устроился на козлах рядом с извозчиком, который спустил желтый флажок, означавший «свободен», и лениво взмахнул бичом. Пролетка тронулась, открывая блестящую, как новенький песо, статую на пьедестале из розового и белого камня. «Недавно поставили», — кивнул дядя в сторону памятника, но Диего и сам уже разобрал надпись на медной доске:
ХРИСТОФОРУ КОЛУМБУ
В четырехсотлетнюю годовщину открытия Америки
1492–1892
Еле поспевая за дядей, шагал он по пыльной улице Мина, плоской и прямой, как линейка. И это столица?.. Два ряда бесцветных приземистых зданий тянутся, уменьшаясь, куда-то вдаль. Пара мулов тащит по рельсам обшарпанный трамвайный вагончик. Вправо и влево отходят улицы и переулки — тоже прямые, грязные, со сточной канавой посередине… Гуанахуатские улички припомнились ему: как они извиваются, карабкаются, ныряют, какие там громоздятся дома, непохожие один на другой; припомнились холмы, что вздымаются среди разноцветных крыш, да и сами то и дело меняют окраску — то они голубые, то бурые, то розовые. А здесь все было выцветшее, однообразное. Равнодушные лица плыли навстречу, поглядывали, зевая, из окон.
Внезапно дядя остановился — Диего чуть не налетел на него — и, попросив обождать минутку, скрылся за дверью под вывеской «Пулькерия». Этот дом отличался от соседних. На фасаде у него нарисованы были цветы, женщины, пистолеты, и сквозь окна виднелись еще какие-то изображения на стенах комнат… Но тут появился дядя, утирая губы, и они двинулись дальше.
Завидев другую такую же вывеску, Диего прибавил шагу и остановился первым, так что на этот раз, пока дядя вернулся, он успел рассмотреть через окна гораздо больше. Стены и тут оказались расписанными сверху донизу, с потолка свисали бумажные гирлянды, а за прилавком на полках рядами стояли темные фляги самых причудливых форм и прозрачные бутыли, в которых мерцала жидкость — рубиновая, зеленая, золотистая. И люди, толпившиеся у стойки, сидевшие за столиками, отличались от тех, на улице, — они кричали, хохотали, пели и чокались так, что стаканы едва не разлетались вдребезги.
Когда же еще через несколько кварталов показалась вывеска, где, кроме слова «пулькерия», значилось и название «Битва при Ватерлоо», Диего, вспомнив рассказы отца о великом Наполеоне, решительно шагнул вслед за дядей через порог. Разноголосый шум оглушил его, неприятный запах — тот самый, что шел от дяди, только во много раз сильнее, — ударил в нос, но фигуры на стенах заставили его позабыть обо всем.
Плоские и раскрашенные, эти фигуры заговорили с Диего на языке его собственных рисунков. В глаза ему бросились главные действующие лица — крупные, выписанные со всеми подробностями. Все же прочие, если даже они помещались на первом плане, были поменьше ростом и похожи друг на друга, как оловянные солдатики. Впрочем, они и были солдатами.
Налево от входа французские кирасиры яростно и безуспешно пытались смять строй англичан в красных мундирах, позади которых восседал на коне сам Железный Герцог, суровый и непреклонный. На правой стене под наведенными со всех сторон жерлами английских пушек, стоял окруженный соратниками генерал Камбронн, скрестив на груди руки и выставив ногу вперед. У командующего артиллерией прямо из открытого рта вилась надпись: «Храбрые французы, сдавайтесь!», а изо рта Камбронна вылетал на манер плевка исторический ответ: «Дерьмо!» А в глубине зала на фоне багрового неба верхом на усталой лошади, точь-в-точь как она опустив голову, ехал с поля сражения Маленький Капрал, заложив руку за борт сюртука.
Боясь одного — что дядя вот-вот позовет уходить, — Диего переходил от стены к стене и не сразу смог оторваться, когда жирный бас пророкотал у него над ухом:
— Эй, босяк! Тебе нравятся эти картинки, а?..
— Еще бы, — буркнул он, — очень! — и лишь тогда обернулся. Усатый толстяк в одной жилетке, в белоснежной рубашке с засученными, рукавами смотрел на него с удовольствием.
— Мне они тоже нравятся, — сообщил толстяк, шумно вздохнув. — Пришлось раскошелиться, зато сделал мне их маэстро Нарваэс, ученик самого Монроэ, ну, того, который нарисовал «Источник опьянения»… Знаешь?.. Не знаешь?! В пулькерии приятеля моего, дона Панчо! И скажу тебе, что сеньор Монроэ разбирался в пульке не хуже, чем в картинках! А ты что-нибудь смыслишь в пульке, босяк?
— Я его никогда не пробовал, — сознался Диего, — но картины… — «…и пульке, и пульке!..» — упрямо твердил хозяин, подталкивая его к стойке и усаживая на высокий табурет, рядом с дядей Рафаэлем. Затем он принялся колдовать над своими бутылями — что-то смешивать, взбалтывать, разглядывать на свет, не переставая при этом рассказывать, как по окончании знаменитой картины «Источник опьянения» дон Панчо устроил в честь художника торжество, длившееся три дня, и какая играла там музыка, и какой подавался пульке — лучших сортов!
— И знаете, кто собственноручно раздвинул занавес, кто первым открыл для публичного обозрения картину маэстро Монроэ?.. Сам президент республики, дон Бенито Хуарес, почтивший праздник своим присутствием вместе с двумя министрами! В пулькерии у дона Панчо и сегодня можно видеть под стеклянным колпаком три бокала, из которых пили они в тот великий день…
По мере его рассказа шум стихал. Забулдыги за столиками повернулись к хозяину, некоторые встали и подошли поближе. Диего заметил, что при имени Хуареса многие стащили с голов засаленные шляпы. Заметил это и толстяк; прочувствованно высморкавшись, он хлопнул в ладоши и приказал парням в белых куртках, сновавшим с подносами между столиками:
— Эй, ребята! По стакану за мой счет всем сеньорам в память отца нашего, — он всхлипнул, — спасителя родины, незабвенного Бенито Хуареса! Пей, босяк! — поставил он стакан перед мальчиком. — За Хуареса!
Запах пульке был нестерпим, но не отступать же! Опозориться перед этими столичными оборванцами? Ну нет, он их еще переплюнет! Взяв стакан в обе руки, он крикнул срывающимся голосом:
— За Хуареса!.. И за погибель Щетинистой башки! И, зажмурившись, выпил залпом, как лекарство.
На вкус это оказалось совсем неплохо; приятное тепло начало растекаться по телу… Но тут же он со страхом подумал: не оглох ли? — так тихо стало в пулькерии. Все глядели на него, переглядывались; краем глаза он увидел, как закусил губу дядя Рафаэль. Вдруг хозяин грохнул обоими кулаками по стойке и захохотал.
— Ах ты, босяк, — выговорил он, наконец, с нежностью, — да ты же сущий мятежник, а еще говорил, что пить не умеешь! Нет уж, изволь теперь выпить второй стакан, коли сам предложил два тоста!
Пулькерия снова наполнилась голосами, хохотом. Кто-то хлопал Диего по спине, кто-то чокался с ним. Это были приятнейшие, великолепные люди; они любили его, и он их любил, и генерал Камбронн с Маленьким Капралом сошли со стен и присоединились к компании, и уже сам дон Бенито Хуарес намеревался почтить праздник своим присутствием, только все они почему-то стали кружиться… кружиться…
— Ведь вот как бывает, — говаривал года четыре спустя дон Диего, — не знаешь действительно, где потеряешь, а где найдешь! Я тогда чуть было не рассорился с Рафаэлем — шутка ли, напоили мальчишку до того что он проболел с неделю… А вышло так, что именно после этого случая, еще не встав с постели, Диегито потребовал, чтобы ему принесли оловянных солдатиков — как можно больше оловянных солдатиков! Сколько их ни покупали ему, все было мало для тех баталий, которые он стал разыгрывать сперва на одеяле, а как поправился — в детской на полу… Мы-то боялись, что он начнет бегать по городу. Куда там! Из дому не выходит, воюет с утра до вечера.
Сначала думали — очередное увлечение вроде рисования; кстати, рисовать он совсем перестал, только чертит без конца планы, карты… Но месяц идет за месяцем, а увлечение не проходит. Отдали в школу — отсиживает уроки и поскорее домой, к своим солдатикам, к чертежам да книгам. Да, читает запоем, но что читает? «Очерки наполеоновских кампаний», «Жизнь Боливара», все, что смог достать о нашей войне за Реформу, а тут уж и мне, сами понимаете, есть о чем рассказать… Дальше — больше: просит раздобыть ему военные руководства, учебники…
И вот недавно нахожу у него на столе бумаги — схемы боевых порядков пехоты, недурно выполненные, смею сказать. Спрашиваю, откуда он так хорошо их скопировал? Фыркает — дескать, разработал их сам, с начала до конца.
Вот тут уж я отправился к генералу Состенесу Роча — как-никак вместе воевали. Кладу перед ним бумаги, рассказываю. Он, натурально, сомневается — мальчишке ведь и десяти нет! Что ж, привожу сына, и генерал самолично экзаменует его и по истории войн, и по тактике, и даже по фор-ти-фи-ка-ции. Но чем Диегито сразил его окончательно, так это знанием уставов мексиканской армии. Велит мой генерал подать карету, усаживает мальчика рядом с собой и везет его прямехонько к сеньору Инохосе — да, да, к военному министру! И министр, поговорив с Диегито, издает специальный приказ — вот этот.
Достав из бумажника сложенный вчетверо лист, дон Диего расправлял его, протягивал собеседнику и слушал не без удовольствия, как тот читает:
— «Во внимание к боевым заслугам подполковника Диего Риверы, а также ввиду выдающихся способностей и редких в столь раннем возрасте познаний в военном деле, обнаруженных его сыном, разрешить Диего Ривере-младшему, в порядке исключения из правил, поступить в военное училище по достижении им четырнадцати лет…»
— То есть на четыре года раньше, чем положено! — пояснял отец.
Случалось, что кто-нибудь из приятелей дона Диего, отдав дань отцовской гордости, позволял себе усомниться: так ли уж заманчива военная карьера в мирное время? Спору нет, из Диегито, разумеется, выйдет отличный офицер, а там, глядишь, и генерал, но на что станет он употреблять свои таланты? На учения, на парады? Или — приятель понижал голос — на то, чтобы несчастных индейцев усмирять?
— Мирное время? — прищуривается отец. — Давно ли на Кубе тоже было мирное время?.. А знаете, кстати, в ком сейчас больше всего нуждаются кубинские инсургенты? Так вот: в командирах, военачальниках, в полководцах — в людях, умеющих распоряжаться, выигрывать сражения, нести революцию на штыках! И если б кубинские патриоты лет десять-пятнадцать тому назад, решая будущее своих сыновей… — словом, вы меня понимаете?
Что уж тут было не понять!
II
Десяти лет от роду Диего не сомневался в своем призвании. Двигать войска, давать сражения, повелевать людьми было увлекательней, чем разбираться в устройстве механизмов и живых существ, заманчивей, чем расписывать стены — пусть даже так искусно, как сам маэстро Нарваэс.
Напрасно мать и Тотота, со страхом следившие, как растет в мальчике богопротивная страсть к жестокому военному ремеслу, пытались возвратить его к прежнему увлечению, которое теперь уж казалось им безобидным. Напрасно дарила ему Тотота дорогие краски в фарфоровых баночках, водила в Национальный музей, брала с собою на рынок Воладор, где шла торговля ручными изделиями со всех концов Мексики, — глиняной посудой, домоткаными покрывалами и накидками, плетенными из соломы игрушками, украшениями из золота и серебра. Напрасно мать словно невзначай заговаривала о том, что, одаренных подростков принимают в вечерние классы при Академии изящных искусств, или, как обычно ее называли, школы Сан-Карлос. В числе пациенток доньи Марии были и жены преподавателей школы Сан-Карлос, сыну стоило только сказать…
Сын молчал. Нет, он вовсе не остался равнодушен к подаренным краскам, первозданно ярким, соперничающим между собой и в то же время как бы сдерживающим друг друга. Исподволь вошли в его жизнь и сумасшедшие радуги полосатых накидок — сарапе, и округлые, женственные формы кувшинов, привезенных из Оахаки, и массивные каменные тела ацтекских идолов в прохладных залах музея. По ночам тревожили его сны — бессмысленные, цветные… Но судьба его была уже решена — сложенная вчетверо, дожидалась она своего часа в отцовском бумажнике.
Вернувшись из школы и наскоро разделавшись с уроками, он отправлялся встречать отца со службы. Приятно было пройтись в это предвечернее время по улицам, прямизна которых перестала его раздражать, как только он узнал, что подобная планировка открывает блестящие возможности для применения артиллерии. Случись-ка в Мехико что-нибудь вроде тринадцатого вандемьера, уж он сумел бы не хуже генерала Бонапарта расставить пушки перед Национальным дворцом и огнем их смести изменников-роялистов не только с площади Сокало, но и с обеих прилегающих улиц!
Еще не завидев зеленые кроны над крышами, по свежести воздуха он ощущал близость Аламеды — огромного бульвара, почти что парка, расположенного в самом центре столицы. Лет триста назад здесь по приговору инквизиции сжигали еретиков на кострах. С тех пор как Диего узнал об этом, ему все мерещились за стволами деревьев языки пламени, клубы дыма, черные капюшоны монахов и пестрые остроконечные колпаки осужденных. Потом и другие картины, связанные с Аламедой, поселились в его воображении — например, вступление в Мехико генерала Санта-Аны, сопровождавшееся такой расправой с противниками этого продажного и сладкоречивого тирана, что, говорят, вода во всех фонтанах бульвара стала красной от крови… Или знаменитый банкет в честь решительной победы над французами, который задал здесь столичной бедноте президент Хуарес; приказав заставить столами все аллеи, он сам в неизменном своем черном сюртуке обходил пирующих, чокаясь с ними…
А на обратном пути, вдвоем с отцом присев в одном из тенистых уголков Аламеды, они могли наконец-то поговорить без помех о войне на Кубе, продолжавшей занимать их мысли. Раскладывали карту на садовой скамейке, сопоставляли разноречивые сообщения с театра военных действий, гадали, где сейчас может находиться дядя Панчо, брат дона Диего, который вступил волонтером в отряд кубинских повстанцев и, с тех пор как высадился на острове вместе с Масео, не подавал о себе вестей. Пытались вообразить, как пошли бы дела на Кубе — уж наверное успешней, чем теперь! — если б верховный руководитель революции Хосе Марти не погиб в одной из первых же стычек больше года тому назад… Как раз здесь, на Аламеде, отцу посчастливилось увидеть Хосе Марти, когда тот в последний раз приезжал в Мексику; большелобый, со впалыми щеками и пышными темными усами, шел он, задумавшись, по аллее и, повстречавшись глазами с восхищенным взглядом дона Диего, учтиво приподнял над головой котелок.
Смеркалось, давно было пора домой, но отец не торопился. Глядя в выпуклые, блестевшие от возбуждения глаза сына, он забывал о том, что вынужден тянуть лямку мелкого служащего в городском санитарном управлении, что все влиятельные друзья бессильны помочь человеку его убеждений получить более достойное место, что заботы по содержанию семьи все больше ложатся на плечи жены, бегающей день-деньской по городу с акушерским саквояжем…
Все же приходилось подыматься, идти — сперва под электрическими фонарями, потом под газовыми, потом под масляными; чуть не вся история столичного освещения сменялась в обратном порядке над их головами, пока они добирались к себе на окраину. Тут было уже совсем черно, лишь из незанавешенных окон пулькерии падали на дорогу желтые пятна да на перекрестке, освещенные снизу, толпились люди, — это, поставив прямо на землю огарок свечи, какой-нибудь бродячий певец распевал под гитару душещипательные баллады-корридос о неверной любовнице Куке Мендосе, о злосчастном арестанте из Сан-Хуана де Улуа, о благородном разбойнике Макарио Ромеро.
Певец не скупился на выражение чувств — он сам стонал и плакал, рассказывая о том, как заманил губернатор в ловушку неустрашимого разбойника:
Он Ромеро передал
Через тайного наймита,
Будто ждет его на бал
Молодая Хесусита.
— Хесусита ждет меня,
Мне нельзя не быть на бале…
И слушатели вскрикивали, волнуемые картинами отваги, измены, верности.
Кинулась к нему на грудь,
Как безумная рыдая,
Вся от горя побледнев,
Хесусита молодая.
— О любимая, прощай, —
Он сказал ей, в очи глядя, —
Умираю не в бою,
А в предательской засаде.
Тут же можно было купить за сентаво и текст песни, напечатанный на листке оберточной бумаги рядом с портретом героя. Усатый и невозмутимый, в высоких сапогах, широкополой шляпе и тщательно повязанном галстуке, одной рукою вздернув коня на дыбы, а другою держа пистолет кверху дулом, гарцевал там дон Макарио, точь-в-точь как в корридо:
Пляшет золотистый конь,
Белой взмахивает гривой,
Дон Макарио к дворцу
Подъезжает горделиво
Можно было купить и другие листки с картинками, отпечатанными черным по белому. Не все картинки сопровождались стихами, некоторым хватало короткой надписи, например: УЖАСАЮЩЕЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ УЖАСАЮЩЕГО СЫНА, УБИВШЕГО СВОЮ УЖАСАЮЩУЮ МАТЬ, или СЕМЬ СМЕРТНЫХ ГРЕХОВ.
Смертные грехи представлены были в виде семи отвратительных крылатых гадов, набросившихся на человека во фраке, крахмальной манишке и лаковых туфлях.
Вдоль туловища у каждого гада шли буквы — ЛЕНЬ, СЛАДОСТРАСТИЕ, ЗАВИСТЬ и так далее. А на листке под названием ЭЛЕВТЕРИО МИРАФУЭНТЕС, ИЛИ ДО ЧЕГО ДОВОДИТ БЕСПУТСТВО мохноногий поджарый черт, злорадно скалясь, подталкивал в спину беспутного Элевтерио, уже занесшего камень над головой распростертой жертвы.
Такие листки Диего помнил еще по Гуанахуато — там их выставляли в окнах лавок, — но лишь в Мехико они начали по-настоящему интересовать его. Здесь он сам не зная почему стал отличать от всех прочих картинок те, у которых в нижнем углу справа стояла подпись: «Посада», а в последнее время стал узнавать их издали, не успев еще разобрать букв.
…Так вот и получалось, что отец с сыном попадали домой совсем поздно и торопливо проглатывали остывший обед под укоризненным взглядом доньи Марии. А наутро снова надо было бежать в школу, и хорошо еще, если первым уроком был французский, потому что старик Ледуайен, стоило только разговорить его как следует мог, так и не раскрыв журнала, рассказывать до звонка о нравах Второй империи, о расплате, постигшей Наполеона Третьего под Седаном, об осаде Парижа пруссаками. Увлекаясь, учитель доставал из портфеля литографии: толпа простолюдинов пляшет вокруг пушки; под сводами церкви какая-то женщина, воздев кулаки, обращается с речью ко множеству других женщин; мальчишка на баррикаде размахивает огромным знаменем; разряженные дамы тычут концами зонтиков в лица связанным рабочим. Хоть Ледуайен и не говорил этого прямо, никто из учеников не сомневался, что он сам участвовал в парижских событиях 71-го года — и уж конечно не на стороне версальцев!
Следующие уроки проходили точно в тумане. Слушая краем уха объяснения учителей, чтобы в любую секунду суметь повторить последнюю фразу, Диего одновременно возводил укрепления, передвигал батальоны, шел на выручку генералу Домбровскому. Потом, устав от напряжения, сидел, бездумно уставясь в пространство, водя карандашом по бумаге…
Как-то в один из таких моментов, опустив глаза, он увидел вдруг, что место, по которому он чиркал карандашом, явственно приподнялось, словно бумага вспучилась снизу… А соседний кусочек, наоборот, провалился куда-то в глубь стола! Что такое?
Прикоснувшись к бумаге, он убедился, что поверхность ее осталась ровной. Но едва отнял руку, иллюзия возвратилась — он своими глазами видел выпуклость, видел провал. Внезапно он понял: его же собственный карандаш и выделывает эти штуки!
Голос учителя смолк, исчез. Все исчезло. Остался лишь тонко очинённый карандаш, которым Диего, дрожа от нетерпения, распределял штрихи на бумаге. Бумага преображалась. Из плоскости она становилась пространством.
Но, черт побери, до чего же не просто оказалось завоевать власть над этим пространством! Не стало времени встречать отца — опять, как когда-то, Диего часами просиживал у себя в комнатке, марая лист за листом. Прямоугольники и квадраты послушно отрывались от бумаги и тонули в ней, но как только он пробовал изобразить хотя бы свою же комнату, от стола, за которым сидел, до кровати у дальней стены, ничего не получалось: стол, полка с книгами, люстра, кровать располагались на рисунке не друг за другом, а рядом, в одной плоскости.
Существовал какой-то секрет, неведомый даже взрослым, кроме настоящих художников, вроде тех, в академии.
А что, если и в самом деле поступить в эти вечерние классы? В его планах ничто не изменится — ведь до военного училища еще целых четыре года.
Дождавшись воскресного завтрака, он завел разговор об этом. Мать обрадовалась: она же давно предлагала! Тотота вздохнула с облегчением. Диего смотрел на одного отца, который молчал, опустив голову. Почему он молчал?
— Ну, разумеется, — сказал, наконец, дон Диего, не поднимая глаз.
III
Еще не кончился девятнадцатый век. Город Мехико еще живет покойно, размеренно, позабыв минувшие потрясения и не предчувствуя будущих. И в сонном круговращении этой жизни самыми яркими событиями — по крайней мере для человека, которому не исполнилось и двенадцати лет, — становятся праздники, повторяющиеся из года в год.
Недели за три до рождества стаскивают сундук с антресолей, достают из него раскрашенные глиняные фигурки. Друг за другом на свет появляются дева Мария, святой Хосе, ослик, пара волов, пастухи и в заключение — три восточных царя: негр Мельчор на верблюде, индиец Валтасар на слоне и белолицый седобородый Гаспар на богато убранной лошади. В углу гостиной сооружают целый театрик, в котором расставляют эти фигурки вокруг кукольных яслей над озером, сделанным из зеркала, под звездами из серебряной фольги.
Вечером 16 декабря в домах устраивают процессии. По внутренним дворикам, по галереям и лестницам, тускло освещенным бумажными фонариками, бредут вереницей дети и взрослые с зажженными свечами в руках. Двое впереди несут изображение девы Марии и святого Хосе; останавливаясь у каждой двери, они жалобными голосами молят о пристанище, но не получают ответа. Лишь последняя дверь распахивается, наконец, перед святым семейством, и громкая, радостная песня заглушает треск фейерверков, доносящийся с улицы.
Из новогодних развлечений любимое — «разбивать пинату». Пината — это большой глиняный горшок, полный сластей и фруктов, оклеенный разрисованной бумагой и подвешенный к потолку таким образом, что его можно то поднимать, то опускать. Гостям по очереди завязывают глаза и, дав в руки палку, предлагают разбить горшок, в то время как хозяин, держа конец веревки, заставляет пинату скакать в воздухе, а все окружающие умирают со смеху. В конце концов кому-то удается попасть в цель, горшок разлетается вдребезги, и гости с визгом и хохотом бросаются подбирать конфеты, орехи, засахаренные бананы…
Февраль — месяц карнавала. Правда, старики уверяют, что нынешний карнавал не идет ни в какое сравнение с тем, что бывало лет сорок назад, когда по Пасео де ла Реформа три дня с восхода до заката сплошной рекой двигались экипажи с ряжеными. Все же и сейчас есть чем полюбоваться. Вот несколько человек, покрывшись конской попоной и высунув спереди голову игрушечной лошадки, тащат под звон бубенцов старинную карету, из окон которой смотрят сказочные чудища. Вон катится широкая платформа: на мачте, укрепленной посередине, развеваются разноцветные ленты, под мачтой — не смолкающий ни на минуту оркестр, окруженный паяцами, маврами, французскими генералами и полуобнаженными красотками. Взявшись за руки, они пританцовывают, весело перебраниваются со зрителями, а на перекрестках спрыгивают наземь и пускаются в пляс.
А вон в открытой коляске, сопровождаемый свитой из чертенят, едет сеньор Дьявол в черной маске, в красном плаще, с рогами, с хвостом, небрежно перекинутым через плечо, и с огромным фолиантом под мышкой. Перед некоторыми домами он останавливается, раскрывает книгу и зычным голосом зачитывает имена тех здешних жителей, по чью душу собирается явиться в ближайшее время, — неправедного судьи, плута-лавочника, ростовщика… Толпа покрывает свистом каждое имя, соседи грешника рукоплещут, и только сам он, не смея выглянуть, трясется от злости за своими ставнями.
Теперь недалеко и до весны — до пасхальной недели с ее торжественными шествиями и сверкающими алтарями, с ярмаркой, откуда Диего опять натащит домой барашков и оленей, вылепленных из пористой глины. Но самое увлекательное — сожжение иуд. С давних пор в Мексике существует обычай запасаться на пасху большими — до трех-четырех метров ростом — куклами, изображающими предателя Иуду Искариота, начинять их порохом и предавать огню после страстной субботы. Корчатся в пламени размалеванные бумажные лица, пылают картонные туловища, обнажая проволочный остов, и куклы взлетают в воздух, треща, стреляя, рассыпаясь на тлеющие куски.
Майский праздник — годовщина сражения при Пуэбле — затопит столицу цветами, а там на все лето зарядят дожди. Несколько месяцев подряд тучи лишь ненадолго уходят с неба; нередко часа в три пополудни приходится зажигать лампу. Хорошо еще, если в день Независимости обойдется без ливня. Впрочем, так или иначе едва ли кто усидит дома в этот день, 15 сентября, когда над городом подмывающе звучат патриотические марши, повсюду развеваются национальные флаги и в каждой витрине красуется портрет Мигеля Идальго в черном рединготе либо аллегорическое изображение родины в виде молодой женщины, богатырским усилием разрывающей цепи.
К вечеру на площади Сокало не протолкнуться. Толпа не знает сословных различий: важный чиновник стоит бок о бок с мусорщиком, парижский зонтик соседствует с рогожкой — петате, наброшенной на голые плечи. В темном небе светящимся пунктиром фонариков обведены контуры дворца, собора, старинных зданий. Возносятся кверху трехцветные флажки, подвешенные к воздушным шарикам. Ждут появления президента, и вот он с яркой лентой через плечо показывается на центральном балконе в окружении свиты. Ровно в одиннадцать часов президент, потянув за веревку, ударяет в колокол — в тот самый колокол, которым когда-то отец Идальго поднял крестьян деревушки Долорес.
Крики энтузиазма, вырывающиеся из тысяч глоток, шипенье взвивающихся ракет, трезвон, беспорядочная стрельба (назавтра в газетах опубликуют список пострадавших) сливаются в оглушительный шум. Мексиканские пиротехники в эту ночь превосходят самих себя — на вершинах воздвигнутых ими сооружений вращаются огненные колеса, распускаются маки, извиваются в пламени саламандры…
И все-таки ни один праздник не может сравниться с днем поминовения усопших, который в Мексике называют просто Днем мертвых.
Ранним утром 2 ноября жители столицы целыми семьями направляются на кладбище с букетами и венками. Господствует желтый цвет семпасучитля — индейской гвоздики, которою убирали покойников еще во времена ацтеков. Возложив венки, благочестивые сеньоры расходятся по церквам. Люди попроще располагаются вокруг могил, вынимают из корзинок бутыли пульке, закуску и принимаются за трапезу.
Иностранец, оказавшийся в этот день в Мексике, в особенности если он добрый католик, изумленно таращит глаза, заглядывает в календарь: уж не ошибся ли он, точно ли сегодня 2 ноября? Где же скорбные лица, где слезы и воздыхания? Повсюду смех, пиршественные возгласы, бесшабашное ярмарочное веселье. В булочных нарасхват «хлеб мертвых» — этакие куличи всевозможных размеров, облитые глазурью; сверху череп из сахара, под ним сахарные же кости. Ребятишки осаждают лотки, на которых — леденцы и конфеты в виде мертвых голов, сахарные черепа, шоколадные гробики…
Со сластями соперничают игрушки: картонные маски в форме черепа, маленькие разноцветные черепа из папье-маше с выведенными на лбу именами — «Конча», «Лупе», «Хуан», «Педро», «Диего»… Кому не захочется приобрести череп со своим собственным именем!.. Скелетики из дерева, из гипса, из проволоки — тот с алым плащом матадора, тот в черной адвокатской мантии, этот в широкополом сомбреро, увешанном побрякушками. Некоторые из них — на шарнирах, такие можно заставить двигаться и даже танцевать. А вот игрушка подороже — расписной ящичек с ручкой сбоку. Вращая ручку, приводишь в движение ленту с укрепленной на ней похоронной процессией: крохотные монахи с горошинами вместо головок несут гроб, впереди плывет священник в полном облачении, позади шествует кукольная семья.
Свои забавы у взрослых. С газетных страниц, со специальных листков, в изобилии напечатанных к этому дню, скалятся калаверы — изображения черепов и скелетов. Кого тут только не увидишь! Верхом на остове верного Росинанта скачет скелет рыцаря Дон-Кихота с копьем наперевес. Компания пьяниц, просвечивающих насквозь, опрокидывает стаканы в глотки, бездонные в самом буквальном смысле слова. Калавера сеньора депутата и калавера сеньора министра, калаверы знаменитых разбойников и заслуженных генералов, калаверы прохвостов и праведников. Благополучно здравствующие деятели представлены покойниками, да еще в сопровождении издевательских эпитафий. Но и настоящих покойников не пощадили: они изображены в легкомысленных позах, а ниже — непочтительные стишки.
Вечереет. Подгулявшая публика возвращается с кладбищ, смешиваясь с уличной толпой. Заглушая колокольный звон, рокочут гитары, захлебывается труба, азартно отстукивают ритм барабанные палочки. Пляшут игрушечные скелеты в детских руках, пускаются в пляс весельчаки, прикрыв лица картонными черепами. И церковный праздник окончательно сходит на нет, вытесненный иным, куда более важным праздником, который устраивает народ самому себе.
В чем же суть этого народного праздника?.. В насмешке над смертью? В презрении к ней?
Нет. Озорная, отплясывающая смерть, лакомая смерть, пахнущая ванилью и корицей, чествуется в этот день мексиканцами как родная сестра торжествующей жизни, как необходимое условие обновления и возрож дения, как всеобщая уравнительница. Все вы, дамы и господа, министры и депутаты, вожди и пророки, государства и цивилизации, — все вы пройдете, исчезнете, как и любой из нас, и только народ пребудет, ибо лишь он бессмертен!
За много веков до того, как первый католический монах вступил на мексиканскую землю, ее жители уже обладали этим знанием. Загляните-ка в Национальный музей! Вы увидите там древние изваяния смеющихся беременных старух — символ веселой смерти, чреватой новым рождением. Растянутым ртом улыбнется вам каменная богиня Коатликуэ — в венце из черепов, с двумя парами рук, отнимающими и дающими жизнь.
Разумеется, пучеглазый мальчишка в коротких штанах, который бродит весь день по улицам и площадям, ни о чем таком не размышляет. Он попросту грызет сахарный череп, забавляется игрушками, с наслаждением разглядывает калаверы, пританцовывает вместе с другими в такт оркестрику. И, не отдавая себе в том отчета, приобщается народному ощущению своей коллективной вечности, знакомится с относительностью всякой власти и всякой мудрости, учится смехом побеждать страх.
IV
С того вечера, как преподаватель дон Леандро, поставив перед Диего обыкновенный кубик, в два счета доказал нахальному мальчишке, что он и карандаша-то в руке держать не умеет — но, впрочем, если хочет, пусть ходит, глядишь, чему-нибудь и научится! — а мальчик, закусив губу, мысленно поклялся, что не отступит, пока не утрет нос этому желчному старикашке, — с того самого вечера Диего стал жить как бы в двух разных мирах поочередно.
В одном мире были школа, дом, приятели, с которыми он часами гонял мяч на Выставочном поле, удил рыбу и ловил аксолотлей в каналах, пересекавших город. А в другом мире он оказывался, как только переступал порог старинного, похожего на комод здания, в котором на протяжении двух с половиной веков помещался один из первых в Америке венерических госпиталей, уступивший в конце восемнадцатого столетия место изящным искусствам. Здесь Диего учился обращаться с каранда шом и размещать на бумаге рисунок, здесь познакомился с различными видами штриха, со способами тушевки, здесь копировал месяц за месяцем французские эстампы. Здесь же он, наконец, удостоился первого «превосходно» за копию головы Скорбящей богоматери, и сам маэстро Андрес Риос пригласил его к себе, в класс гипсов.
Два эти мира почти не сообщались друг с другом. Единственным мостиком между ними был путь, который Диего проделывал ежевечерне — из дому в Сан-Карлос и обратно.
Дорога шла по старым кварталам, уже назначенным к сносу. Торговые и ремесленные эти кварталы ни в чем не переменились с колониальной эпохи; занятия же их обитателей восходили и к более давним временам, когда Мехико еще назывался Теночтитланом. Например, гробовщики — Диего сам вычитал это в хронике Бернардино Саагуна — и при Монтесуме жили на том же месте, что ныне, — там, где теперь находился переулок Табакерос, лежавший у него на пути.
Узкий, как щель, переулок встречал его запахами сажи, белил, дыма, крепкой вонью столярного клея, варившегося на очагах под открытым небом. У дверей мастерских громоздились некрашеные гробы; вдоль стен стояли готовые: черные для взрослых, белые для детей, невинных ангелочков, бело-голубые для девственниц. Бело-голубых было больше всего — не потому, что так уж много девственниц умирало, а потому, что индейцы, издалека добиравшиеся сюда за похоронным товаром, из всех цветов признавали лишь белый с голубым — цвета бога Тлалока, цвета воды, неба, света.
И еще одна древняя профессия была представлена в переулке Табакерос своими служителями — вернее служительницами. По-праздничному разодетые, с цветком за ухом проплывали они, высоко подбирая юбки, в клубах дыма по мостовой, уставленной гробами с обеих сторон, и мастера, откладывая инструмент, провожали их долгими взглядами, а жены мастеров крестились и плевали вслед.
Как-то раз, пробираясь между пылающими очагами, Диего ощутил вдруг острый запах духов, напомнивший ему о гуляньях на берегу пруда Ла Олья. Он вскинул лаза на идущую впереди женщину, да так и замер: Антония, его няня!.. Ее фигура, ее покатые плечи и эта гордая посадка головы, оттянутой назад тяжелым узлом волос!..
— Антония! — окликнул он. — Давно ли из Гуанахуато? Как ты здесь очутилась? — И, только услышав собственный голос, сообразил, что говорит на языке пурепече, которому научился у няни.
Женщина обернулась. Конечно, это была не Антония — откуда, в самом деле, той здесь взяться! Эта была моложе и совсем не похожа лицом, а все-таки сходство осталось и сделалось еще разительней, когда индианка, просияв оттого, что слышит родную речь, ответила ему на языке пурепече.
Так началось это странное знакомство, о котором Диего почти не вспоминал ни дома, ни в Сан-Карлосе. Но дважды в день, поворачивая в переулок Табакерос, он как бы невзначай замедлял шаг…
Чаще всего он доходил до следующего угла, так и не повстречав ее. Порой она шла с мужчиной — всякий раз с новым — и, поравнявшись с Диего, незаметно подмигивала; порой, сонная и растрепанная, лениво махала ему рукой из своего оконца под крышей. Но случалось, она сама его окликала, и, стоя посреди переулка, они подолгу болтали о всякой всячине — о Гуанахуато, откуда и она была родом; о приближающемся карнавале; о загадочном убийстве, взволновавшем столицу; о том, который все-таки лучше из духовых оркестров, попеременно играющих в Аламеде по воскресеньям, — артиллерийский или полицейский… Развеселившись, женщина запускала пальцы в шевелюру подростка, забавляясь его смущением, а на прощанье задавала один и тот же вопрос: «Не хочешь ли подняться ко мне?» — и покатывалась со смеху, когда он вежливо отвечал: «Спасибо, как-нибудь в другой раз».
Разумеется, это была дурная женщина, хотя, сказать по правде, Диего не находил в ней ничего дурного. Ему нравился ее грудной голос, ее заразительный смех и то, что она держалась с ним как с равным. Ее ремесло не внушало ему отвращения, а только жгучее любопытство. Рассказы старших приятелей, захватанные множеством рук страницы во французских романах, разговоры родителей, не предназначавшиеся для его ушей, давно уже разожгли в нем желание вырвать у взрослых и эту тайну. С каждым днем крепла его решимость, и вот однажды в ответ на привычную шутку: «Когда же ты соберешься меня навестить?» — он выпалил, словно в воду бросаясь: «Сегодня!»
В тот вечер на занятиях в Сан-Карлосе он никак не мог сосредоточиться. Уставясь на гипсовую голову Аполлона, он старался вспомнить, какое было лицо у женщины, когда он повернулся и пошел от нее. Напрасно дон Андрес с укоризной гудел у него за плечом: «Лепи форму, представь себе, будто ты ощупываешь ее карандашом!» — дело не клеилось. Как вести себя, оставшись наедине с ней? А может, не поздно обратить все в шутку? Посоветоваться бы, но с кем?
Двое в классе показались ему заслуживающими доверия — братья Агирре, разбитной Рамон и молчаливый скуластый Порфирио, оба старше его на несколько лет Дождавшись перерыва, он отозвал их в сторону и, стараясь говорить небрежно, поведал о предстоящем ему испытании.
Они не поверили! Рамон даже обозвал его хвастунишкой, и Диего, задохнувшись от ярости, полез было в драку, но Порфирио разнял их и рассудительно предложил решить спор по-хорошему. Они с Рамоном проводят Диего до самого дома, где живет эта женщина, и тут же выяснится, соврал он или нет.
Было довольно поздно, когда все трое остановились под ее окошком, в котором горел свет. Братья остались внизу, а Диего стал подниматься по скрипучим ступенькам, чувствуя себя так, как будто идет к зубному врачу. С последней надеждой, что, может быть, ее все-таки не окажется дома, он постучался, но знакомый голос откликнулся, и он потянул дверь к себе.
Нагая, смуглая, сидела она перед ним на краю постели, поставив на пол стройные ноги, и, заведя руки за голову, вынимала из волос шпильки. При виде Диего она не изменила позы, не сделала даже попытки прикрыться, только глаза ее округлились. А рядом с постелью, в дверце зеркального шкафа стоял взъерошенный пучеглазый подросток в коротких штанах, комкая в руке соломенную шляпу…
Все это не длилось и секунды. Он попятился, кубарем скатился по лестнице, слыша за собой ее раскатистый смех, и только перед самым выходом вспомнил: приятели! Они были там, в переулке. Диего различал их сквозь щель — стоят, прислонившись к стене дома напротив, покуривают, поглядывают то и дело наверх.
Невидимый ими, он притаился за дверью, дрожа от стыда и унижения. Вдруг снаружи сделалось еще темней — что это потух свет в ее окне, он догадался по тому, что Рамон присвистнул, а Порфирио выбранился и, судя по звуку, треснул брата по спине. Выждав еще некоторое время, они отделились от стены и, переругиваясь, двинулись по переулку.
Минут через десять решился выйти и он. Слепо поблескивали окна; черные гробы растворились во мраке, лишь белые и голубые пятна мерцали по сторонам. Исполненный презрения к себе, пробирался Диего между остывшими очагами, но, как ни хотелось ему думать скверно об этой женщине, он не мог. Мощное бронзовое тело вновь и вновь возникало перед его глазами, и никогда еще не испытанное чувство восхищения и благодарности перехватывало горло.
В Сан-Карлос назавтра пришлось идти кружным путем. Лишь откровенная зависть, с которой воззрились на него братья Агирре, несколько вознаградила Диего. Они хлопали его по плечу, отпускали грубые, лестные шутки, требовали подробностей.
Сначала он отвечал уклончиво, но, подстегиваемый расспросами, мало-помалу разошелся. Вот когда пригодились французские романы! Соблазнительные картины одна заманчивее другой развертывались перед пораженными слушателями, и, глядя в их расширившиеся глаза, Диего, пожалуй, впервые в жизни оценил спасительную силу вымысла…
Вскоре он стал замечать с каким жадным, уважительным любопытством посматривают на него и другие товарищи по мастерской, и понял, что Порфирио с Рамоном создали ему репутацию отчаянного гуляки. Что ж, подобной репутации мог позавидовать всякий, а главное, он знал теперь, как ее поддерживать. Временами он и сам уже верил, что все было именно так, как он рассказывал.
Но в переулок Табакерос он больше не заглядывал.
V
На улице Ла Монеда, по которой ходил теперь Диего в Сан-Карлос, доживал свой век приземистый, покосившийся набок дом. «Мастерская гравюр» — извещала квадратная вывеска на фасаде, а другая, пониже, добавляла: «и литографий». Слева от входа в окне была выставлена репродукция «Страшного суда» Микеланджело, в окне же направо что ни день появлялся какой-нибудь новый лист — то «Расстрел бунтовщика», то «Поучительная история о любовнике, задохнувшемся в сундуке, куда его спрятала распутная супруга», то очередные похождения дона Чепито, мошенника и горлопана, то изображение скелетов в полицейской форме, разгоняющих толпу бедняков. На каждом листе в нижнем углу справа стояла подпись: «Посада». А в глубине мастерской сидел сам Хосе Гваделупе Посада, наклонив широкие плечи и большую кудлатую голову над ярко освещенным столом.
Приплюснув нос к стеклу, Диего подолгу следил за тем, как он размечал камень или доску, как наносил рисунок быстрыми, уверенными движениями руки и как потом бережно, неторопливо работал резцом, то и дело откидываясь на стуле и подергивая в раздумье висячие усы. По временам помощник, колдовавший в углу, протягивал ему металлическую пластинку — мастер воздевал кулаки, разражался проклятьями, слышными и на улице, и принимался что-то там исправлять или переделывать.
В первые дни он сердито оглядывался на непрошеного наблюдателя, затем привык и стал даже ему подмигивать. Наконец однажды, поднявшись из-за стола и оказавшись значительно ниже ростом, чем можно было предполагать по его могучему торсу, он подошел к двери, рывком распахнул ее и явился на улице — смуглолицый, в белоснежной крахмальной сорочке под расстегнутым жилетом, по которому извивалась блестящая цепочка от часов. Маленькие глазки его, вмиг обежав подростка, задержались на папке, зажатой у Диего подмышкой.
— А!.. — усмехнулся гравер. — Еще один, который ходит туда, — мотнул он головой в сторону Сан-Карлоса, — надеясь выучиться рисовать. Но у кого там учиться? Что они смыслят в рисунке? Вот он, — мастер, не оборачиваясь, толстым пальцем показал через плечо на репродукцию в левом окне, — он знал, что это такое!
Диего насупился. Какое, собственно, право имел этот человек так высокомерно судить о преподавателях академии? Разве сам он был более сведущ в хитроумном искусстве рисования, в непреложных его законах? Как бы не так! Листы Посады — уж настолько-то Диего теперь разбирался, чтобы понимать, — изобиловали погрешностями против азбучных истин, которыми ученики вечерних классов овладевали за несколько месяцев. Фигуры первого плана на этих листах зачастую бывали одинаковой величины с фигурами заднего плана; человеческая голова на иной гравюре, вместо того чтобы, как полагается, откладываться семь-восемь раз по длине тела, занимала добрую его четверть. На иллюстрации к корридо «Конец света» грозные молнии изображены были в виде аккуратных черных зигзагов — совсем как дети рисуют! — а на картинке «Смерть генерала Мануэля Гонсалеса» знаменитый генерал покоился в двух местах одновременно: на смертном ложе и тут же — в гробу, поставленном на катафалк, за которым следовало похоронное шествие.
Но почему же все это не мешало Диего наслаждаться гравюрами и литографиями Посады, каждый день радостно предвкушать новую встречу с ними? Почему люди, нарисованные вопреки правилам, казались ему живыми — порой даже более живыми, чем те, что проходили мимо по улице? И почему, приходя в Сан-Карлос, он долго еще не мог прогнать из памяти уродливых человечков и сосредоточиться на античных слепках?
Не замечая его смущения, гравер продолжал громить академию и тамошних профессоров, осмеливающихся называть себя мексиканскими художниками, тогда как из всех, пожалуй, один пейзажист Веласко достоин этого имени. А остальные!.. Ну что малюют они на своих полотнах? Прощание Гектора с Андромахой… Смерть Нерона… Принятие христианства готами! Если же соблаговолят обратиться к отечественной истории, то Куаутемока драпируют в тогу, а за образец Кортесу берут святого Георгия… И мы еще удивляемся, что памятник Хуаресу заказан итальянцу, отродясь не бывавшему в Мексике!
Впрочем, чего же другого и ждать в стране, где само правительство подает образованным классам пример неуважения к своему народу, к его истории и судьбе! В стране, где министры лижут задницу любому гринго, пожелавшему нажить капитал на нефти, на рудниках, на железных дорогах! Правду говорят, что наша Мексика стала матерью для иностранцев и мачехой для собственных детей…
В двери показался помощник.
— Дон Лупе, — взмолился он плачущим голосом, — опять вы разорались во все горло, да еще на улице… по каталажке соскучились? Мало вам прошлого раза!
— Учить меня будешь! — огрызнулся гравер, но все же затих и шагнул в помещение. Уже оттуда он поманил Диего рукой: — А ты чего стоишь? Входи!
Отныне Диего мог сколько угодно торчать в мастерской, глядеть на работу гравера и выслушивать его рассуждения о политике. Благодаря своим связям с газетами, для которых он изготовлял клише, мастер был в курсе всех новостей еще до того, как они попадали в печать, а также и таких, что в печать не попадали. От него Диего узнал, например, что индейцы-яки в Соноре, восстание которых было подавлено федеральными войсками несколько лет назад, оказывается, вовсе не сложили оружия. Теперь у них объявился новый вождь по имени Тетабиате, и, поскольку землю у индейцев отбирают по-прежнему, война в Соноре вот-вот разразится опять…
В другой раз дон Лупе, не переставая орудовать резцом, прочитал Диего целую лекцию о том, как граждане Мексики осуществляют на деле свое конституционное право избирать и быть избранными в конгресс — верховный законодательный орган страны. Каждая избирательная кампания начинается с того, что губернаторы штатов, назначенные диктатором, подготавливают списки людей, которых они хотели бы послать в конгресс от своих штатов. Сводный список кандидатов вручается Диасу, и тот собственноручно его редактирует, вычеркивая имена лиц, не давших достаточных доказательств своей преданности диктатору, и вписывая тех, кто эту преданность доказал, — скажем, журналиста, который сравнил его с Периклом, поэта, написавшего оду в его честь, а то и дантиста — был и такой случай! — за то, что ловко выдернул у него болевший зуб.
Окончательный список рассылается на места для неуклонного соблюдения конституционных формальностей, правда, неблагодарные мексиканцы последнее время стали уклоняться от участия в выборах, и губернаторам приходится изыскивать всевозможные средства, дабы не впасть в немилость. В Халиско, говорят, наблюдение за и, чтобы каждый избиратель проголосовал, возложено полицию, а в каком-то еще штате поступили и того проще — там заставили заключенных в тюрьме заполнить все бюллетени, оставшиеся невыданными. Ну, а потом правительство, как водится, объявляет, что принцип народного волеизъявления одержал новую убедительную победу.
В этой же мастерской майским вечером 1898 года Диего услышал сенсационную новость: испанская военная эскадра наголову разбита американцами близ Манилы! Он помчался домой — рассказать родителям.
— Расколотили гачупинов! — кричал он, вбегая. — Теперь и кубинцы добьются, наконец, независимости… Молодцы янки — пустили ко дну эти старые посудины, все до единой!
— Замолчи! — приказал отец, встав из кресла с газетой в руках. — Перестань сейчас же!
Диего не унимался. Не замечая, как темнеет лицо отца, он носился по комнатам, повторял на все лады: «Расколотили!» Вдруг тяжелая затрещина оглушила его. Схватившись за щеку, он уставился на дона Диего, пораженный: никогда отец не поднимал на него руки!
— Настоящий мужчина не радуется унижению противника! — выговорил отец, переведя дух. — Научись уважать побежденных! — и, поостыв, добавил: — Да еще при таких обстоятельствах… Ты что, совсем разучился думать со своими картинками? Не понимаешь, что американцам плевать на независимость и Кубы и Филиппин? Не соображаешь, что Куба — ключ от нашего Мексиканского залива и вот теперь-то янки положат к себе в карман этот ключ!
Он был прав, разумеется… И все же Диего знал, что одним лишь своим ликованием, при всей его неуместности, не вызвал бы подобного гнева, если б не было к тому и других, более глубоких и тайных причин. Недаром отец становился все мрачнее и раздражительнее, недаром перестал заговаривать о приказе военного министра, хранящемся в его бумажнике.
Но тут уж нельзя было ничего поделать. То, что дон Диего назвал «картинками», с каждым днем занимало все больше места в жизни его сына.
К четырнадцати годам он казался старше своих лет: рослый, с явной наклонностью к полноте, с пробивающейся на щеках растительностью… И водился он не со сверстниками, а с юнцами постарше, многоопытными городскими юнцами, самоуверенными и развязными, давшими ему прозвище «Пансон» — «Пузан». Не желая ни в чем уступать им, он лихо глотал пульке, покуривал и как-то раз до обморока накурился запретной марихуаны; женщинах говорил небрежно и умудренно. Но ни одно из этих удовольствий не могло сравниться с тем упоением, которое он порою испытывал, берясь за карандаш или только еще вдыхая запах красок, смешиваемых на палитре. Теперь уж повсюду, а не только в Сан-Карлосе тянуло его вглядываться в окружающее, прикидывая, как бы перенести на бумагу вот этот одинокий кипарис, это здание, этого сгорбленного старика.
Наступил и такой день, когда он, стараясь не выказывать торжества, сообщил родителям, что сам сеньор директор Ривас Меркадо предложил ему перейти из вечерних классов в академию. Донья Мария тревожно взглянула на мужа, но тот ни словом не возразил, лишь возле рта резче обозначилась складка. И, чувствуя себя преступником, Диего все-таки попытался тайком зарисовать и эту складку.
Академия обрушила на полноправного ученика лавину сведений, заданий, обязанностей, а тому все было мало. Не довольствуясь положенными занятиями, он исхитрялся совать нос и в соседние классы, на старшие курсы. Преподавателям покоя не было от лохматого паренька, в выпуклых глазах которого постоянно светилось ненасытное любопытство. Иных смешило, иных возмущало его бесцеремонное желание овладеть с наскока всеми секретами мастерства, но те, что подобродушней, терпеливо выдерживали въедливые расспросы Диего. Феликс Парра, знаток древней мексиканской скульптуры, позволял ему сопровождать себя в Национальный музей. Пейзажист Хосе Мария Веласко брал его со своими учениками в поле, на занятия по ландшафту.
Разобраться в советах преподавателей было не так-то просто. «Линия — это все! — повторял один. — Прежде сего заботься о контуре!» Другой пожимал плечами: Никаких линий не существует — в природе есть только объемы, их и учись передавать!» Дон Феликс способен был произносить целые речи в честь светотени — важнейшего, как утверждал он, изо всех средств изобразительного искусства. А сеньор Веласко морщился:
— Не теряй столько времени на эти игрушки со светом и тенью! Главное — чувствовать цвет! У кого такая способность отсутствует, тому уж никто не поможет ее нажить… Иное дело перспектива: она действительно ключ ко всему нашему ремеслу. Вот этому можно и научиться и научить!
Он и вправду многому научил Диего, этот вспыльчивый бородач, восхищавший знатоков своим умением создавать иллюзию пространства на полотне (впрочем: «Какую, к черту, иллюзию? — вскипал он, заслышав это слово. — Не иллюзию, а другое пространство, мое пространство, понятно?!») Не довольствуясь разъяснением законов линейной перспективы, позволяющих определять размеры и отношения предметов с помощью математических расчетов, он ставил перед учениками модели простейших геометрических тел и требовал: «Вглядывайтесь часами в эти кубы, цилиндры, параллелепипеды! Рассматривайте их во всевозможных сочетаниях и ракурсах! Только так вы сможете до конца уяснить себе их строение!»
Диего с увлечением занялся перспективой и вскоре уже решал довольно сложные задачи на построение предметов. Но тут стала его беспокоить некая еретическая мысль, которая едва ли пришла бы в голову другому, не столь самонадеянному ученику, — мысль о несовершенстве классической итальянской перспективы, основывающейся целиком на смотрении из одной точки, одним глазом. Между тем достаточно было, даже не трогаясь с места, зажмурить поочередно то один, то другой глаз, как разглядываемый предмет изменял свое положение в пространстве и вся стройная система начинала пошатываться…
Как-то в поле, набравшись духу, он попытался заговорить об этом с сеньором Веласко. Против ожидания тот не разгневался, но и не сказал ничего определенного, лишь прищурился да хмыкнул: «Ну-ну, шевели мозгами».
О том, что бы это могло означать, Диего продолжал думать и на вечерних занятиях по рисованию обнаженной фигуры, благо профессор Ребулл не обременял учеников своим присутствием. Позади у Сантьяго Ребулла была долгая громкая жизнь — блестящий дебют еще в середине века, поездка в Европу — в Париж, где он учился у самого Энгра, картина «Смерть Марата», стяжавшая ему славу первого живописца Мексики. Были в той жизни и бурные любовные увлечения и даже, как уверял старик Игнасио, сторож и хранитель преданий Сан-Карлоса, роман с императрицей Карлоттой, чей портрет заказал Ребуллу злосчастный Максимилиан… А теперь профессору шел восьмой десяток, он с трудом передвигался на костылях и свои академические часы проводил главным образом у себя в кабинете, лишь изредка наведываясь в классы.
И в тот вечер, поставив натурщика в позу и пробормотав наставления, дон Сантьяго удалился к себе. Время текло незаметно. Спохватившись, Диего обнаружил, что только перед ним еще покоится нетронутый лист. Кругом вовсю шуршали и скрипели карандаши. Некоторые ученики, излишне не мудрствуя, копировали соответствующую таблицу из атласа, где имелись классические фигуры в любых позах, другие, тщательно вымеряв модель, переносили ее уменьшенный силуэт на бумагу, третьи успели уже обрисовать контур и принялись подтушевывать около него…
Безжизненные и плоские, как ни тщились выдать их за объемные, фигурки в альбомах соседей на этот раз внушали Диего особенную тоску, усугублявшуюся унылым сознанием, что и у него ведь не получится ничего иного. Вдруг еще одна дерзкая мысль пришла ему в голову. А что, если попытаться построить эту человеческую фигуру, примерно так же, как строили геометрические тела на занятиях у Веласко? Он попробовал смотреть на натурщика иначе, чем раньше, заставляя себя отвлечься от всех подробностей, и вот за кожей, за мускулами начали проступать знакомые простейшие формы. Тогда он принялся чертить — торопливыми, размашистыми штрихами.
Чудище, возникшее перед ним на бумаге, ужаснуло го самого, и Диего, наверное, отказался бы от своей затеи, если бы не ухмылки соседей, подстегнувшие его самолюбие: так назло же буду продолжать! Постепенно он так углубился в работу, что не расслышал постукивания костылей, и лишь по тишине да по лицам, со всех сторон к нему обратившимся, понял, что профессор стоит у него за спиной.
— Пусти-ка меня на твое место, сынок, — пробормотал Ребулл. Опустившись с помощью Диего на табуретку, он долго сидел, переводя взгляд с натурщика на бумагу и обратно. Потом ткнул пальцем в бумагу. — Кто же начинает отсюда?.. Рисовать ты, я вижу, еще не умеешь… И все-таки оценить голову как шар, а шею как отрезок цилиндра — ты сам до этого додумался? Ну вот что: приходи завтра прямо ко мне в кабинет.
Как только дверь за ним затворилась, ученики, повскакав с мест, обступили Диего.
— Старик спятил! — вскричал один, заглянув в альбом. — Впервые лет за пятнадцать приглашает к себе в кабинет — и кого же! Что он нашел в этом рисунке?
Степенный Начо, из лучших в классе, уселся на табуретку и, подражая профессору, стал глядеть то на натурщика, то на лист.
— Странно… — вымолвил он наконец. — Это не рисунок художника, а скорее чертеж архитектора…
— Проект механического человека! — фыркнул кто-то.
Диего даже не отругивался — в таком он был смятении. Уж не затем ли позвал его профессор к себе, чтобы наедине объявить: «Сынок, в академии тебе не место»?
Однако назавтра дон Сантьяго встретил его улыбаясь, усадил в мягкое кресло напротив и торжественно начал:
— В одном из диалогов божественного Платона учитель говорит ученику: «Я хочу научить тебя любить не чудесные цветы, не сочные плоды и не прекрасных женщин, ибо цветы увядают, плоды засыхают, а женщины старятся…» Профессор вздохнул, помолчал, пожевал губами. — Я хочу научить тебя, — заговорил он опять, и уже непонятно было, кто это хочет: учитель в диалоге божественного Платона или сам Ребулл, — любить вечные, непреходящие формы — цилиндр, конус, шар, — и чистые цвета — красный, желтый, синий. Ибо как законам, управляющим миром, подвластны все бесчисленные возможности и случайности, так эти вечные формы заключают в себе все многообразие форм случайных и преходящих, а три чистых цвета образуют все красочное богатство земли. Немногим открывается это, и вот почему твой беспомощный рисунок так заинтересовал меня… Но не обольщайся: совсем, совсем немногим дано претворить это открытие в нечто высшее. Недостаточно видеть в природе вечные формы и чистые цвета — необходимо суметь гармонически соотнести их друг с другом, вот так же, как соотносится солнце с планетами, а планеты со своими спутниками! Одни и те же законы, сынок, управляют движением звезд, и прозябанием малых травинок, и биением твоего сердца, взволнованного зрелищем красоты. Создавая свое творение, истинный художник познает эти законы, а познавая их, он становится, — старик наклонился к Диего и в самое ухо ему выговорил шепотом: — богоравен!
Возвращаясь домой поздно вечером, Диего пошатывался — от всего услышанного за день, от гордости, от восторга. То, что доныне влекло его безотчетно, теперь обнаружило смысл, да какой! Не подражанием, не игрой, не выделыванием иллюзорных подобий, а познанием жизни, соперничеством с нею, черт возьми, — вот, оказывается, чем могло быть, чем должно было стать искусство, его искусство!
Он опомнился только на улице Ла Монеда, у знакомого дома с двумя вывесками. Окна мастерской еще светились — там, внутри, работал неутомимый мастер. Давно Диего не заходил к нему… Он уже поднял руку, чтобы стукнуть в дверь, но вдруг заколебался: стоит ли? Сумеет ли он рассказать обо всем этому дону Лупе? Сумеет ли тот понять его?
Так и не постучав, он пошел своей дорогой.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
I
В 1901 году скончался дон Сантьяго Ребулл. Смерть его развязала борьбу, давно назревавшую в академии. Спор о том, кем заменить покойного профессора, перерос в дискуссию о реформе всей системы художественного образования. А дискуссия эта, выплеснувшись за пределы Сан-Карлоса, захватила, как часто бывает в странах, где более существенных реформ ожидать не приходится, широкие круги так называемого общества. Дебаты кипели и в университете, и в литературных салонах, и даже в аристократическом Жокей-клубе, завсегдатаи которого вместе с биржевыми сводками получали по телеграфу из Лондона сведения о том, какая стоит там погода, и, случалось, в жаркие дни выходили на улицу в плаще с пелериной лишь потому, что над британской столицей шел, дождь.
Необходимость перемен в мексиканском искусстве была признана почти единодушно — чопорный классицизм всем наскучил, — но выводы из этого делались различные. Богатые и чиновные законодатели вкусов не скрывали, что сыты по горло прославлением гражданских доблестей, античными позами и костюмами. Эпоха потрясений, слава богу, далеко позади; наслаждаемся мирным прогрессом, и художникам нашим давно пора вместо Давида и Энгра взять себе за образец по-настоящему современных, занимательных и приятных, а заодно и близких по крови испанских мастеров. Скажем, Соролью-и-Бастида, создателя солнечных морских пейзажей. Или Сулоагу с его живописными матадорами и цыганками.
— Как?! — возмущались либералы и патриоты, еще помнившие Хуареса и войну с французами. — Снова кланяться иноземцам? И это с нашими-то традициями, с древним индейским наследием, призванным питать великое национальное искусство! Да разве у нас нет своих художников, способных возглавить академию и сделать ее подлинно мексиканской?
А та молодежь, которая группировалась вокруг журнала «Ревиста модерна», насчитывавшего приверженцев и среди студентов академии, обращала взоры к Парижу, откуда до Мексики — как всегда, с опозданием — докатилась слава старших импрессионистов. Эдгар Мане, Камилл Писсаро, Клод Моне — вот у кого, по мнению некоторых образованных юношей, следовало учиться!
Диего принял сторону патриотов — плохонькие репродукции импрессионистов, попадавшиеся на глаза, не произвели на него впечатления, но, сказать по правде, глубоко эти споры его не затрагивали. Исторические аргументы, пускавшиеся в ход участниками, мудреные термины, которые сыпались со всех сторон, казалось ему, не имеют прямого отношения к тому, чем занимался он с возрастающей страстью. Охотней всего он предпочел бы остаться учеником Ребулла, успевшего открыть ему лишь малую часть своих секретов…
Наконец в дискуссию вмешалась донья Кармен, молодая супруга Порфирио Диаса, которая лично занялась вопросом о том, кого именно пригласить и поставить во главе академии. Ее выбор пал на славного каталонского живописца Антонио Фабреса, поставлявшего в картинные галереи многих стран изображения бравых мушкетеров, великолепных мавров и роскошных одалисок. Помимо того, известно было, что сеньор Фабрес превосходный бильярдист и меткий стрелок, что обеспечивало ему благоволение и самого дона Порфирио.
Борьба обострилась. Теперь общество раскололось на два лагеря — «фабресистов» и «антифабресистов». Первые располагали официальной поддержкой, вторые же привлекли к себе всю оппозицию, мобилизовали мало-мальски самостоятельных депутатов, начали осторожную кампанию в прессе. Дело Фабреса стало приобретать политический характер, и это предрешило его исход: президент не терпел крамолы. Еще несколько месяцев антифабресисты вели арьергардные бои, вести о результатах которых расходились по столице как военные бюллетени: сеньор Фабрес получил приглашение и ответил согласием; сеньор Фабрес прибыл в Мехико, но вследствие отчаянного натиска антифабресистов назначен не дивектором академии, а лишь его заместителем; оскорбленный сеньор Фабрес укладывает чемоданы; президентским указом сеньору Фабресу установлен оклад жалованья, превышающий директорский чуть не вдвое; щепетильный сеньор Фабрес колеблется; великодушный сеньор Фабрес приступает к исполнению своих обязанностей. А Диего меж тем целиком погрузился в работу, которую задал ему Феликс Парра, временно, до приезда нового профессора, заменивший Ребулла. Как-то утром дон Феликс появился в мастерской в сопровождении красавца негра почти двухметрового роста и прямо с порога закричал:
— Эй, Диего! Бросай все, что начал, бери новый холст! Изволь-ка написать мне голову этого сеньора. Посмотрим, что у тебя получится…
Мастерская загудела — задание было чертовски трудным. Темная кожа, темные волосы, попробуй улови тут светотеневые переходы! Словно спохватившись, Парра осведомился, не желает ли кто-нибудь еще попытаться, но все, к кому он повертывался, только глаза опускали.
В первый день, памятуя уроки дона Сантьяго, Диего не прикоснулся к холсту. Усадив негра, он долго ходил вокруг него, рассматривал, соображал. «Прежде всего оцени пластическую форму», — звучал у него в ушах слабый старческий голос, и, не позволяя глазам сосредоточиваться на внешних приметах, он стремился представить себе строение этой массивной круглой головы с мощным затылком, прикидывал, как распределяются основные массы ее объема, как относится расстояние между скулами к воображаемой серединной линии черепа. Потом выбирал точку, с которой писать, бился над освещением…
Лишь на следующее утро он взял в руку уголь. Нарисовав шар, он прорезал его плоскостями с лицевой и боковых сторон. «Спичечный коробок!» — хихикнул ближайший сосед, но Диего и ухом не повел: пусть коробок, зато поворот головы ухвачен. Отыскал на лицевой части место глаз, носа, наметил уши… Вот теперь можно было приступить к конкретизации, идя, как учил Ребулл, от обобщения ко все более точному соответствию с моделью.
Товарищи уже не смеялись. Толпясь за спиной у Диего, они возбужденно переговаривались: «Одними плоскостями работает, ну и ну!» — «Да, но форма-то, форма как построена!» — «Поглядим еще, что получится в цвете!»
Диего и сам знал, что главная трудность впереди. Однако, взявшись за кисть, он почувствовал нарастающую уверенность. Каждый мазок подтверждал правильность решения, созревшего исподволь, пока он трудился над рисунком. Он не раскрашивал, не расцвечивал — он лепил цветом темнокожую голову в жестких завитках, все явственней выступавшую из холста навстречу ему. И не какую-то «голову негра» вообще, а именно эту голову, это мальчишеское лицо, эту улыбку, открытую и застенчивую одновременно.
— Хорошо, Пузан, молодчина! — взволнованно заворчал дон Феликс, встав рядом. — Чуть суховато, но крепко. И знаешь…
Договорить он не успел. Распахнулась дверь, и в мастерскую легким шагом, удивительным при такой крупной фигуре, вошел сеньор Фабрес, совершающий первый обход академии в сопровождении целой свиты. Оставив Диего, Парра бросился представлять студентов новому начальству.
Подтянутый и молодцеватый, смахивающий на одного из своих мушкетеров, переходил сеньор Фабрес от мольберта к мольберту, распространяя вокруг себя атмосферу дружелюбия и благодушия. Для каждого находил он доброе слово или ободряющую шутку. Наконец очередь дошла до Диего. Скользнув по натурщику взглядом, каталонец перевел глаза на этюд. Брови его поползли вверх, усы зашевелились. Дон Феликс сунулся было с разъяснениями, но Фабрес решительным жестом остановил его. Положив ладонь на плечо Диего, он проникновенно сказал:
— Значит, и сюда уже добралось это поветрие? Сезанну подражаете, друг мой? — и, не дожидаясь ответа, воскликнул: — О, не огорчайтесь, это вполне извинительно!.. В конце концов для того я сюда и приехал, чтобы помогать молодым талантам выбиться на верный путь!
Едва лишь сеньор Фабрес с доном Феликсом и прочей свитой покинули мастерскую, негр встал, потянулся и первые за все время подошел посмотреть на свое изображение. Подняв брови, точь-в-точь как Фабрес, он очень здорово пошевелил воображаемыми усами, подмигнул Диего, сунул руки в карманы и направился к выходу. За ним двинулись и студенты. Диего остался один перед незаконченным этюдом, не так удрученный, как озадаченный. «Сезанну подражаете»… Кто такой Сезанн?
Кое-кто из товарищей слыхал это имя: а, тот чудак, который когда-то выставлялся вместе с импрессионистами, по потом и с ними не поладил… Живет отшельником где-то на юге Франции, пишет пейзажи и натюрморты и, говорят, совсем свихнулся на воспроизведении объемных форм… Небрежные эти слова еще более разожгли любопытство Диего. Он начал рыться во французских журналах, выуживая отрывочные сведения о художнике, чудачества которого странным образом перекликались с заветами дона Сантьяго.
Тем временем сеньор Фабрес разворачивал свою реформаторскую деятельность. Несколько фургонов перевезли в Сан-Карлос его громоздкий багаж: коллекцию старинных костюмов, тюрбаны и газовые шальвары, латы и каски, кинжалы и мечи, экзотическую утварь, — словом, все необходимое, чтобы поставить любую из тех дворцовых, батальных и гаремных сцен, которые отныне предстояло писать студентам.
Мастерская, где проводил занятия покойный Ребулл, подверглась переоборудованию. «Чтобы все здесь было как в лучшем фотографическом ателье!» — распорядился Фабрес. Смысл этих слов вскоре раскрылся целиком: каталонец оказался неистовым энтузиастом фотографии, в которой он видел не какое-нибудь там прикладное искусство, но воистину магическое средство, призванное вывести из тупика современную живопись. Именно с помощью фотографии намеревался он перестроить систему подготовки художников.
Теперь работа над картиной начиналась с того, что дон Антонио самолично расставлял на помосте натурщиков и натурщиц в костюмах и позах, полностью соответствующих избранному сюжету, будь то «Кардинал Ришелье при взятии Ла Рошели» или «Халиф Абдуррахман, убеждающийся в неверности любимой жены». Затем дожидавшийся своей минуты фотограф ослеплял всех вспышкой магния. Полученный снимок становился эталоном не только для натурщиков, обязанных сверять по нему правильность своих поз, но и для студентов, ибо, как любил повторять маэстро, «в правдоподобии ни один художник не может тягаться с фотографией!».
Диего не сумел бы опровергнуть это утверждение, но все, чему он успел научиться, восставало в нем против щеголеватого маэстро, против его подделок под жизнь, в которых чувствовалось что-то нечестное. А тут еще Фабрес принялся потихоньку выживать неугодных преподавателей. Ушел из академии Веласко, подал в отставку Парра, но дону Антонио этого было мало — он не расстался с мечтой о директорском кабинете, где пока что прочно сидел сеньор Ривас Меркадо, заслуженный архитектор, имевший связи в самых высоких сферах.
Однажды, когда Диего пришел в Сан-Карлос, надзиратель — тоже нововведение Фабреса — протянул ему лист бумаги: каждому студенту надлежало удостоверить свое присутствие на занятиях собственноручной подписью. Диего хотел уже расписаться, как вдруг смутное подозрение остановило его. Лист почему-то был согнут пополам, и расписываться предлагалось лишь на второй половине листа, первая же оставалась чистой.
Он поделился сомнениями с товарищами; одни подняли его на смех, другие пожали плечами: какое нам дело? Лишь Габриель Гутьеррес, самый младший, глядевший с восхищением на Диего, вместе с ним отказался поставить подпись.
В тот же день сеньор Фабрес подал официальную жалобу на имя директора. Он просил исключить из академии двух студентов, которые демонстративно нарушили элементарное требование дисциплины и подбивали других.
Неделю спустя директор вызвал Гутьерреса и Риверу к себе. Уже по тому, как встретил их обычно учтивый Ривас Меркадо, — утопая в кресле, не глядя в глаза и яростно барабаня пальцами по столу, — видно было, насколько он разгневан. Набычившись, Диего стал объяснять: бумага выглядела так странно… возможно, они ошиблись…
— Ошиблись? — переспросил директор, приподнимаясь. — Ошиблись! — сардонически повторил он. — Вы попали в самую точку, юноши! Вот она, эта бумага, мне переслали ее друзья из министерства просвещения.
И, достав из бювара знакомый лист, он прочитал вслух текст заявления, которое теперь предшествовало подписям. Суть заявления сводилась к тому, что нижеподписавшиеся студенты, убедившись в неисчислимых преимуществах метода сеньора Фабреса и одновременно с сокрушением видя, сколь слабую поддержку находит этот метод у тех, кто, казалось бы, особенно должен способствовать его торжеству, почтительнейше ходатайствуют перед сеньором министром о назначении дона Антонио Фабреса директором академии.
Диего присвистнул, забыв, где находится.
— И что же теперь будет? — спросил Габриель, широко открыв глаза.
— Ничего не будет! — желчно ответил Ривас Меркадо, усаживаясь опять. — Вы знаете не хуже меня, кто стоит за Фабресом и почему я не могу обойтись с этим проходимцем, как он того заслуживает… Эй, кто там! Пригласите ко мне сеньора Фабреса!
Явившийся дон Антонио нахмурился при виде студентов, но директор, не дав ему заговорить, усадил его напротив себя и торжественно начал:
— Дон Антонио! Я рассмотрел вашу жалобу и нашел ее вполне справедливой. Поступок двух молодчиков, ни с того ни с сего отказывающихся расписаться на листе… на этом листе… Позвольте, где же он? А, вот! — Взяв со стола бумагу, он не спеша помахал ею перед самым носом собеседника. — Такой поступок заслуживал бы сурового наказания… Заслуживал бы, — продолжал он, вдоволь насладившись тем, как остекленели глаза сеньора Фабреса и как лицо сеньора Фабреса сперва побагровело, а потом пожелтело так, что роскошные усы показались приклеенными, — если б не кое-какие обстоятельства. Ввиду же этих известных вам обстоятельств я полагал бы возможным оставить обоих студентов в академии — разумеется, если у вас не будет возражений…
Румянец медленно возвращался на щеки сеньора Фабреса.
— Ну конечно! — пробормотал он, глядя в пол. — Конечно! — Он вскинул глаза, взгляд которых был уже по-прежнему ясен. — Друзья мои! Забудем прошлое! Вот вам моя рука!
Обменявшись рукопожатием с директором, дон Антонио повернулся к студентам и, первым схватив ладонь Габриеля, энергично сжал ее. Диего почувствовал отвращение. Спрятав за спину обе руки, он повернулся и выбежал из кабинета.
II
Восемнадцатилетие сына — родители отмечают этот день без Диего, опять он в отъезде — повергает Диего-старшего в тягостные раздумья. Как тут отцу не припомнить, что сам-то он восемнадцати лет стал подполковником, взвалил на свои плечи попечение о всей семье!..
Ну хорошо, он готов примириться с тем, что сын бесповоротно избрал карьеру художника. Но каким образом собирается Диего делать эту карьеру?
После скандала с Фабресом сын перестал ходить в Сан-Карлос, заявив, что там больше не у кого учиться, на вопрос, у кого же тогда учиться, ответил заносчиво: У природы, у жизни!» И вот уже больше года путешествует по Мексике — где на поезде, где верхом, а где и пешком, изводя уйму бумаги, холста, красок. То из гарного Дуранго, то с берегов озера Чапала приходят коротенькие письма, в которых сын извещает, что здоров, усердно работает и повидал множество интереснейших вещей.
Время от времени он заявляется домой — пропыленный, лохматый, с целым чемоданом рисунков и этюдов, с очередным мешком, набитым всяческими народными изделиями. В комнатах давно повернуться негде из-за привезенных им отовсюду мисок и кувшинов, вышивок, соломенных кукол, деревянных масок, каменных божков, а Диего все тащит и тащит… Несколько дней он отсыпается, рассказывает домашним о вулканах и пирамидах, о том, как сказочно выглядят розовые стаи фламинго на синей глади Мексиканского залива, о невероятных своих приключениях — там схватили его бандиты, и Диего откупился лишь тем, что нарисовал их портреты; там помещик, дочь которого влюбилась в странствующего живописца, хотел его застрелить, но Диего успел выстрелить первым… По вечерам, приодевшись, сын отправится развлекаться с приятелями и подружками, а в одно прекрасное утро вновь укладывает чемодан.
Ну, а дальше что? Всю жизнь, что ли, так разъезжать? Рисует он бойко, кое-что начали даже покупать… Но ему же не известно, что у нас в Мексике ни один художник, будь он хоть второй Рафаэль, не добьется настоящего признания, если не проведет предварительно несколько лет в Европе — в Италии, в Париже, на худой конец, в Испании! А кто пошлет Диего в Европу теперь, когда отношения с академией непоправимо испорчены? Отправить его туда за собственный счет? Но из семейного бюджета не выкроить денег и на пароходный билет до Барселоны, не говоря уж о том, чтобы регулярно помогать сыну.
Отец не посвящает Диего в эти горькие размышления. А тому они, видимо, чужды: он увлечен поездками по стране, переполнен впечатлениями. Он наслаждается свободой от родительской — да, сказать по правде, и наставнической — опеки. Он упивается возможностью изображать все, что хочется и как хочется. Зарисовки старинных домов и церквей, эффектные пейзажи, сотни лиц и фигур возникают в его альбомах, радуя Диего своим сходством с натурой, — и не его одного. Как бесхитростно восхищались его искусством те славные парни, встреченные по дороге в Торреон — никакие, разумеется, не бандиты, обыкновенные пастухи, — когда он в один присест сделал их портреты, и какую грандиозную попойку устроили они в его честь! А сколько песо отвалил за вид своей асьенды в Гвадалахаре старик помещик, который, между нами говоря, и не собирался стрелять в Диего, ибо роман с его дочерью разыгрался лишь в воображении странствующего живописца!..
Приезжая в Мехико, Диего всякий раз навещает сеньора Веласко, показывает ему новые этюды и некоторые рисунки. Тот придирчиво их разглядывает, указывает погрешности. Обидно, конечно, что он последнее время стал более скуп на похвалу, но, может быть, старик просто сердит за то, что, расставшись с академией, Диего не изъявил желания работать под его руководством?
У сеньора Веласко Диего как-то встречает незнакомого человека довольно странной наружности. Незнакомцу лет тридцать, он тощ и подвижен; на орлином носу — огромные синие очки. Одежда его выглядит так, словно не раз побывала под дождем и сушилась прямо на теле хозяина.
— Дон Херардо Мурильо, художник, — представляет его Веласко, но художник протестующе взмахивает руками:
— Никаких донов и никаких Мурильо! Я взял себе новое имя: доктор Атль. Вы небось и не знаете, что значит «Атль», молодой человек?
— По-индейски — вода, — пожимает плечами Диего. Доктор Атль кидается к нему, восклицая:
— Ну вот, наконец, нашелся кто-то понимающий по-индейски и в наших заштатных Афинах, где с образованными людьми скорей объяснишься на древнегреческом, на латыни, чем на языке их собственных предков и братьев!.. А что за смысл заключается в этом имени, ты догадываешься? — Синие стекла придвигаются вплотную лицу Диего. — Еще много веков тому назад ацтеки знали: вода — начало всех начал, праматерь жизни на земле!
Выудив из одного кармана горсть табаку, а из другоготрубку, он торопливо набивает ее, раскуривает и возобновляет разговор, вернее — монолог, так как сеньору Веласко лишь изредка удается вставить скептическое замечание, а Диего, боясь упустить хоть слово, жадно слушает этого человека, который чем дальше, тем больше кажется ему каким-то метеоритом, упавшим в сонную заводь.
Доктор Атль только что возвратился из Рима, а до этого объездил почти всю Европу, изучая ботанику, геологию, химию, слушая лекции по философии и гражданскому праву. Но любимым его занятием осталась живопись. Он в курсе всего, что творится в современном искусстве. Импрессионизм похоронен окончательно; сейчас в центре внимания дивизионизм, наиболее интересным представителем которого Атль считает швейцарца Сегантини. Это пейзажист, изображающий ледяные глетчеры в лучах заходящего солнца, стада белоснежных овец на зеленых альпийских лугах. Работает Сегантини такими червячками красок, положенными на холст, причем каждый червячок, со спичку толщиной, состоит еще из тоненьких разноцветных волосков, чистых и ярких, эффект получается феерический — есть чему поучиться.
Да, поучиться! То есть усваивать и перерабатывать, не рабски копировать, как делают до сих пор. Нам, мексиканцам, детям двух рас, законным наследникам великих и столь отличных друг от друга культур, самою судьбой предначертано объединить в своем творчестве лучшее из того, что создано и в Америке и в Европе, значит, надо брать ценное отовсюду, разыскивать, пробовать, экспериментировать! Доктор Атль не напрасно занимался химией, он разработал технологию изготовления особых сухих красок, вроде пастели, но гораздо устойчивее — такими можно писать и на бумаге, и на холсте, и на скалах Попокатепетля, когда понадобится.
Да, и на скалах! Сеньор Веласко зря усмехается. Ведь станковая живопись, несмотря на ее современные достижения, а может, и благодаря им, отживает свой век, все более превращаясь в искусство для избранных. А человечество между тем вступает в эпоху гигантских потрясений и катаклизмов — революция, развертывающаяся в России с тех пор, как русский царь потерпел поражение в войне с японцами, это только начало! Новая эпоха потребует искусства для миллионов, произведений невиданных масштабов, рядом с которыми полотна Давида покажутся салонными безделушками. И если, уж искать примера в прошлом, то грядущие мастера обратятся за ним к творчеству гениев Возрождения — таких, как создатель Сикстинской капеллы!
Доктор Атль не скрывает, что идеям о будущности искусства он во многом обязан знакомству с социалистическими учениями. Ему довелось и лично встречаться с видными европейскими социалистами — некоторых он имеет честь называть своими друзьями. Хотя по темпераменту он скорее анархист… Кстати, почему так робко ведут себя анархисты здесь, в Мексике? Диктатура старого койота полностью прогнила, со всех сторон только и слышишь, что дольше терпеть невозможно. За чем же дело стало? Одной хорошей бомбы хватило бы…
Сеньор Веласко, нахмурившись, вспоминает, что пора работать. Доктор Атль берет под мышку обшарпанный этюдник, вешает на плечо фотографическую камеру изрядной величины и выходит вместе с Диего. На улице, перехватив взгляд спутника, брошенный искоса на камеру, он разражается смехом:
— Ты думаешь, я как ваш Фабрес?.. Гляди! — и, опрокинув вверх дном черную коробку, которая оказывается просто футляром от фотографической камеры, вытряхивает на подвернувшуюся скамейку рваные носки, полотенце, бритву, крахмальные воротнички, несколько книжек… — Это мой дорожный саквояж со всею движимой собственностью… А ты уже вцепился в Эли Фора!
Заголовок «Поль Сезанн», мелькнувший на развороте одной из книжек, заставляет Диего забыть обо всем. Пока доктор Атль запихивает пожитки обратно, он лихорадочно листает страницы. А подняв, наконец, глаза, видит, что никого нет — Атль исчез, оставив ему книжку.
То ли от этой книжки, то ли от неслыханных речей ее владельца остаются занозы в памяти Диего. Томительное беспокойство поселяется в нем, мешает спать по ночам, не покидает и в новой поездке.
Он, кажется, гордился тем, что на рисунках его и этюдах все точь-в-точь как в жизни? Что ж, так и есть. Он научился изображать очевидное. Но в таком случае стоило ли ссориться с Фабресом? Тот по крайней мере искренне убежден, что для художника любые предметы и явления исчерпываются их оболочкой. А Диего ведь учился чему-то у Ребулла, у Веласко, мечтал о власти над пространством, о соперничестве с природой… ведь вот и сейчас, покачиваясь на лавке вагона, он чувствует, что и в ушастых кактусах, деловито спешащих навстречу поезду, и в пустынной равнине под бледным небом, выцветшим от зноя, и в голубоватой гряде на горизонте, и в скуластых, замкнутых лицах попутчиков — во всем этом, кроме доступного обычному, поверхностному зрению, заключено еще что-то, быть может, самое важное.
Раньше обычного возвращается он на этот раз в Мехико. Отправляется на поиски доктора Атля, с удивлеием узнает, что тот назначен преподавателем академии. Что ж, Диего формально не исключен из числа студентов, вход в Сан-Карлос и ему не заказан.
В хорошо, знакомом внутреннем дворике, посреди которого возвышается копия Ники Самофракийской, окликает его доктор Атль и, ни о чем не спросив, словно продолжая только что прерванный разговор, принимается посвящать Диего в свои планы. Академию нужно взрывать изнутри, для этого он и пришел сюда. Ему удалось уже собрать вокруг себя талантливую молодежь — много обещает, например, Сатурнино, Эрнан, не говоря уж о Пепе. Как, Диего еще не слышал о Пепе, о Хосе Клементе Ороско? Парень недавно принят в Сан-Карлос, хотя ему уже за двадцать; вдобавок он однорукий — увлекался пиротехникой в детстве, ну и доигрался! — но обладает исключительными способностями… Да вот и он сам!
Подошедший юноша тщедушен, гладко причесан, одет скромно, но тщательно; левый рукав аккуратно заправлен в карман пиджачка. Знакомясь, он окидывает Диего пристальным, чуть насмешливым взглядом, и тот мгновенно видит его глазами всего себя — от растрепанной копны волос до нечищеных ботинок с волочащимися шнурками… И что только нашел Атль в этом тихоне? Тут еще заходит разговор о Фабресе, и Ороско будто нарочно вступается за каталонца. Он считает, что дону Антонио нельзя отказать в обширных познаниях, в живописной сноровке. Прилежный ученик сумеет извлечь немало полезного из его уроков.
Раздражение закипает в Диего. Не выбирая слов, он высказывает все, что думает о парикмахерской живописи дона Антонио, а заодно и о тех, кто умудряется находить в ней что-то ценное. Хосе Клементе, прищурившись, пожимает плечами. Доктор Атль пытается переменить тему: не подняться ли им в мастерскую? Нет. Диего ведь только так заглянул сюда, ему еще надо успеть на улицу Платерос — старик Пелландини ждет его новых пейзажей.
Вконец расстроенный, бредет он домой. За этим разве спешил он в Сан-Карлос? И с чего ему вздумалось хвастаться успехами у Пелландини, у этого поставщика картинок для будуаров? А, черт с ними со всеми!..
У самой двери нагоняет его отец. Он тоже мрачен — еще бы, до сих пор не может простить сыну измену военному призванию! Но дон Диего, поколебавшись, протягивает ему надорванный конверт.
Диего разворачивает лист плотной бумаги с гербом вверху. Сеньор губернатор штата Гуанахуато, свидетельствуя свое почтение сеньору подполковнику Ривере, вынужден сообщить, что не может удовлетворить его прошения о назначении его сыну Диего, уроженцу Гуанахуато, стипендии для того, чтобы завершить художественное образование в одной из стран Европы. К сожалению, бюджет штата не предусматривает…
Мучительный стыд опаляет щеки Диего. Он заставляет себя поднять глаза и впервые замечает, как ссутулился отец, сколько белых нитей появилось в поредевшей его бороде. А дон Диего откашливается и, глядя в сторону, заговаривает о своих делах. Ему тут предстоит одна поездка — в штате Веракрус вспыхнула эпидемия желтой лихорадки, министерство здравоохранения командирует его для принятия мер. Вот он и подумал — не поехать ли сыну с ним за компанию?
Вместо ответа Диего неуклюже обнимает отца, и некоторое время они молча стоят, похлопывая друг друга по спине.
III
Халапа, столица штата Веракрус, встретила их нудным затяжным дождиком, который здесь называли индейским именем «чипи-чипи». С нависшего над самыми крышами серого неба беззвучно, безостановочно сыпалась мельчайшая водяная пыль, гася все цвета, размывая все контуры. Жители отсиживались по домам, лишь кое-где под навесами маячили унылые фигуры, закутанные в сарапе.
Отец, не унывая, отправился по своим делам, а Диего два дня провалялся в гостиничном номере, с раздражением спрашивая себя, зачем он забрался в эту дыру.
Утром третьего дня он еле продрал глаза и зажмурился, ослепленный светом хлещущим из окна. Потягиваясь, вышел он на балкон и засмеялся от удовольствия, лужицах на мостовой отражалось синее небо. Вымытые дождем, празднично пестрели фасады домов — желтые, оранжевые, голубые; вьющиеся растения карабка-лись по стенам, переплетаясь с оконными решетками, образуя местами сплошной зеленый ковер, расшитый пунцовыми чашечками бугамбилий. Сквозь легкий пар, поднимающийся от плоских просыхающих крыш, виднелись вдали темные горы, на уступах которых еще задержались последние облачка. А высоко над горами — гораздо выше, чем можно было ожидать, — как бы плавая в воздухе, сверкал снежный конус вулкана Орисаба.
Неудержимая радость колыхнулась в Диего: ах, черт возьми, он молод, здоров, все еще впереди! Руки сами тянулись к чемодану за альбомом, карандашами… оседлав, как мальчишка, лестничные перила, он съехал вниз, выбежал на улицу и с этого момента возвращался в гостиницу только на ночлег. Все остальное время бродил по причудливым закоулкам старинной Халапы, по холмистым ее окрестностям, ни о чем не заботясь, кроме того, чтобы запечатлеть хоть частицу красоты окружавшей его.
Тем временем дон Диего все чаще захаживал к губернатору, и не только по служебным надобностям. Дон Теодоро Деэса был либералом старого закала, сподвижком Хуареса. Рассказывали, что когда-то он оказал важную услугу Порфирио Диасу — чуть ли не спас того расстрела. Диктатор умел быть благодарным, вернее, дорожил репутацией правителя, умеющего быть благодарным. Так или иначе, дон Теодоро восемнадцатый год подряд оставался губернатором Веракруса и даже пользовался известной самостоятельностью в пределах своего штата.
Скромный чиновник из министерства здравоохранения, явившийся к нему с программой мер, необходимых для пресечения эпидемии желтой лихорадки, понравился губернатору своей деловитостью, широтой познаний, независимостью суждений. Вдобавок этот чиновник, который был лет на десять младше Деэсы, оказался ветераном войны за Реформу и против французов. Дон Теодоро исполнился живейшей симпатии к боевому соратнику. Предоставив Ривере неограниченную свободу действий, он пригласил его наведываться запросто во дворец.
Они проводили в беседах целые вечера — впрочем, говорил большей частью дон Теодоро, истосковавшийся по понимающему слушателю. Сеньор Ривера казался именно тем человеком, который мог оценить многолетние усилия губернатора. Положа руку на сердце, дону Теодоро было чем похвалиться. По его инициативе были осуществлены значительные работы по благоустройству городов штата. Коренным образом усовершенствован порт Веракрус — теперь он в состоянии принимать корабли любого тоннажа. Хлопчатобумажные фабрики стали обеспечивать тканью всю Мексику; разведаны месторождения нефти, и ведется подготовка к промышленной ее добыче. Но особенно гордился Деэса своей просветительской деятельностью. Число школ в штате за годы его управления достигло без малого пятисот; успешно работает педагогическое училище в Халапе. Стипендиаты губернатора Веракруса овладевают в странах Европы различными профессиями, нужными родине. А сколько можно было бы сделать еще, если б не постоянное противодействие центральных властей!
Дойдя до этого пункта, собеседники молча обменивались красноречивыми взглядами. Вздохнув, дон Теодоро переходил к так называемому рабочему вопросу. Ох уж этот вопрос, поставивший губернатора между двух огней! С одной стороны — предприниматели, преимущественно иностранцы, феноменально алчные, готовые на любое беззаконие ради барыша. Текстильные фабрики Веракруса и так приносят наивысшие в мире доходы, а хозяевам все мало, они удлиняют рабочий день до четырнадцати, до шестнадцати часов, изыскивают новые и новые поводы для штрафов, доводя людей до отчаяния, не желая понять, что рубят сук, на котором сами сидят!.. А с другой стороны — нет, не рабочие: кто осмелится кинуть камень в этих бедняг?!.. С другой стороны — те горячие головы, что подталкивают рабочих на безрассудные выступления, надеясь использовать их справедливый гнев для разжигания гражданской войны, как будто мало таких войн было в нашей несчастной Мексике…
Как раз на днях губернатору стало известно, что под боком у него, в Орисабе, создана организация под громким названием «Великий союз свободных рабочих». Руководители ее состоят в тайных сношениях с пресловутой Революционной хунтой, обосновавшейся в Соединенных Штатах. В распространяемой ими газете «Социальная революция» борьба за интересы пролетариата уже прямо связывается с ниспровержением существующего режима.
Нетрудно предвидеть, к чему все это приведет. Дон Диего, конечно, слыхал о недавних событиях в Соноре?.. Да, на медных рудниках Кананеа, принадлежащих американцам. Началось там со стачки, а кончилось расстрелом. Сотни рабочих заплатили жизнью за то, что пошли за агитаторами, а дон Порфирио — впервые произнеся это имя, сеньор Деэса запнулся на момент, но махнул рукой и с горечью продолжал: — дон Порфирио одобрил действия войск и поблагодарил губернатора Исабаля, витавшего армейские части в район стачки.
А ведь есть и другой путь — менее эффектный, быть может, зато более эффективный. Несколько лет назад в Халапе забастовали рабочие табачной фабрики. Губернатор предложил свое посредничество. И что же? Он убедил хозяев пойти на уступки, рабочие тоже согласились несколько умерить требования, и дело кончилось миром.
Если дон Диего и не верил в подобное средство разрешения социальных конфликтов, то, во всяком случае, старался не подавать вида, предпочитая придать разговору иное направление. Ему довелось не однажды слышать, что в лице дона Теодоро Веракрус имеет и покровителя искусств, не правда ли?
Губернатор оживился. Еще бы! Кто, как не он, перевел школу живописи из Орисабы, где она вела жалкое существование, в столицу штата и предоставил ей все необходимые условия! Да и среди его стипендиатов Европе есть молодые художники, скульпторы…
Ну, как тут было дону Диего не рассказать о сыне? И как было дону Теодоро, в свою очередь, не попросить собеседника познакомить его с работами Диего-младшего, заодно и с их автором?
Диего встретил приглашение без восторга: знает он этих высокопоставленных меценатов, воображающих, что разбираются в живописи! Только чтобы не обидеть отца согласился он сопровождать его в следующий раз к губернатору.
Старомодная учтивость, с которой принял их дон Теодоро, еще более насторожила Диего. Небрежно бросив на стол папку с набросками, он прислонился к стене и скрестил руки на груди, твердо решив оборвать старика, как только тот пустится в поучения.
Но старик, словно ничего не заметив, бережно вынимал из папки листы, рассматривал их молча, сосредоточенно. Странное дело: следуя за его взглядом, Диего впервые так ясно ощущал разницу между тем, что по-настоящему удалось ему в этих рисунках, и тем, что осталось неживым, приблизительным… Когда же дело дошло до рисунка пастелью, где в синем небе над темными взгорьями вздымался, как бы плавая в воздухе, белый конус, он не вытерпел и, обойдя стол, заглянул в лицо дону Теодоро. Тот вскинул глаза, и Диего, задохнувшись от радости, увидел в них непритворное волнение. Значит, он все-таки смог передать другому — не художнику, просто человеку — то немое, никакими словами не выразимое чувство, которое вызывал в нем вулкан Орисаба?
Отложив в сторону последний лист, губернатор разгладил усы, потер руки, пробурчал себе под нос:
— Талант, бесспорный талант… А вы не подумывали о том, — откинулся он в кресле, — чтобы продолжить образование ну, скажем, в Париже?
Диего вспыхнул.
— У меня нет на это денег, — ответил он резко.
— Но ведь существуют же стипендии? — повернулся старик к дону Диего.
Отец пожал плечами, переглянулся с Диего, вынул из кармана знакомый конверт и подал дону Теодоро. Губернатор пробежал глазами письмо, поморгал, прищурился, усы его встопорщились. Брезгливо уронив бумагу на стол, он поднялся, прошелся по кабинету…
— Ну что же! — вдруг вскричал он так зычно, что звякнули стекла. — Покажем сеньору губернатору Гуанахуато, что мы, веракрусцы, умеем лучше, чем он, ценить талантливых людей… Так вот, молодой человек, со дня вашего прибытия в Европу вы станете получать триста франков ежемесячно в качестве стипендии губернатора Веракруса. Запомните на всю жизнь: Ве-ра-кру-са. И не вздумайте благодарить! — Он насупился, заложил руки за спину. — Я это делаю не ради вас, заносчивый молодой человек, и даже не ради вашего почтенного баюшки, а единственно во имя той славы, которую вы обязаны принести Мексике!
Диего вынужден был присесть — ноги отказались его держать. Мечта, в которой он сам себе боялся признаться, исполнялась как по волшебству. Он поедет в Париж — нет, прямо на юг Франции, в Экс, где скрывается этот отшельник Сезанн, добьется во что бы то и стало встречи с ним и скажет, как говорили в древности: «Бей, но выучи!»
Уже по дороге в гостиницу отец, счастливый не меньше Диего, спохватился: а на какие же средства добраться до Европы? Просить дона Теодоро еще и об этом? Нет, довольно. Одолжить денег, но у кого? Они проговорили всю ночь, а наутро Диего выехал в Мехико с весьма неопределенной программой действий, в которой ясен был только пункт первый: посоветоваться с доктором Атлем.
Последние остатки глупой обиды на Атля улетучилиь, когда тот, уразумев, с чем явился к нему Диего, бросился обнимать его, а потом сплясал вместе с ним победный танец, размахивая сорванными с носа очками, отдышавшись, он изложил свой план: никаких займов, нужно вот что: устроить персональную выставку молодого, но многообещающего художника Диего Риверы, постараться распродать картины, и это даст деньги на проезд, на дорожные расходы и на грандиозную прощальную пирушку. Организацией выставки и предварительной обработкой публики займется он, Атль, а Диего пусть пока возвращается в Веракрус, доделает начатое, напишет еще что-нибудь…
Уговаривать не понадобилось. Через несколько дней Диего был уже снова в Халапе. Отец, покончив с дела-ми, уехал, и Диего делил теперь свое время между работой в мастерской, которую по распоряжению губернатора предоставила ему школа живописи, и новыми разъездами по штату. Он писал песчаные отмели Теколутлы, кофейные и банановые плантации, обступившие горную Кордову, железнодорожный мост, шагающий на великанских ходулях через Метлакское ущелье. Он совершенно влюбился в портовый город Веракрус, похожий на белый корабль, готовый к отплытию, — город, где на каждом шау напоминает о себе океан — пронзительным запахом йода и водорослей, криком чаек, хохотом и разноязыкой руганью пьяных матросов, мачтами, торчащими из-за башен и пальм.
Наступил уже новый, 1907 год. Атль торопил с выставкой, а Диего все не мог остановить разбежавшуюся руку, Ему давно хотелось подобраться поближе к вулкану, и как-то январским утром он вылез из поезда на станции Орисаба. Погода стояла прескверная — «чипи-чипи» опять затянул небо серой паутиной. Но Диего решил все-таки пройти до конца по намеченному маршруту и, вскинув за спину мольберт, двинулся пешком в Рио-Бланко, не переставая дивиться количеству солдат, попадающихся навстречу. Маневры, что ли, шли в этой местности?
К тому времени, когда впереди начали проступать сквозь туман приземистые фабричные корпуса Рио-Бланко, прижавшиеся к самому склону горы, он настолько устал и вымок, что постучался в первую же придорожную лачугу. Заплаканная женщина в черном платке отворила дверь, но на просьбу впустить его испуганно замахала руками, повторяя: «У нас больные, больные». В другой хижине ему даже не отворили — по-видимому, и там были больные, судя по грязным бинтам, свисавшим из окошка.
Поселок казался вымершим — ставни домов закрыты, на улице ни души. Чувствуя нарастающую тревогу, он кое-как разыскал пулькерию, которая тоже была заперта. Бледный хозяин, выглянувший на стук, воззрился на него точно на выходца с того света.
— У вас тут что, эпидемия? — заорал Диего.
— Эпидемия? — горько переспросил трактирщик. — Сеньор на самом деле не знает, что здесь произошло?
Уверившись в искренности Диего, он провел его внутрь. В зале среди опрокинутых скамеек валялись тряпки, клочья ваты, на полу темнели какие-то пятна, и не от них ли шел сладковатый запах, смешивавшийся с запахом пульке?
Посматривая на окна, трактирщик стал рассказывать. Несколько недель тому назад хозяева текстильных фабрик, расположенных вокруг Орисабы, распорядились увеличить рабочую неделю еще на восемь часов — не увеличивая платы, конечно! У рабочих терпенье лопнуло, и они отказались этому подчиниться. Чтобы сломить их голодом, хозяева остановили станки, запретили фабричным лавкам отпускать продукты бастующим. Тогда ткачи попробовали найти управу в столице. Выбранные ими представители отправились в Мехико, добились приема у самого президента и воротились обнадеженные: дон Порфирио пообещал разобраться во всем по совести.
Но одновременно с ними в Орисабу прибыл приказ президента, предписывавший рабочим не позднее 7 января вернуться к станкам и выполнять беспрекословно требования фабрикантов. Ткачи в молчании выслушали приказ, который им прочитали. Теперь уж не на кого было надеяться, и все-таки они решили не сдаваться, утром 7 января, то есть вчера, они собрались перед зданием фабрики в Рио-Бланко. Несколько женщин стали в воротах, чтобы пристыдить отступников, если такие найдутся. Таких не нашлось.
Ничего противозаконного они не делали — просто стояли и ждали. И только когда француз — владелец фабричной лавки осыпал их грязной руганью, обозвав забастовщиков подлыми попрошайками, а жен их шлюхами, люди не выдержали — они вдребезги разнесли лавчонку и подожгли ее. Затем толпа двинулась в Орисабу, ноу поворота на Ногалес ее встретили войска, заблаговременно вызванные из столицы. Огонь был открыт без предупреждения — десятки мужчин, женщин, детей — ведь и дети бежали за ними! — остались на месте. Уцелевшие бросились обратно, а солдаты гнались за ними, догоняли, рубили и расстреливали прямо на улицах, фельдшер, добрая душа, велел сносить раненых в пулькерию, принялся их перевязывать, но солдаты ворвались и сюда…
Трактирщик махнул рукой, губы его запрыгали, ярость душила Диего. Зубами бы рвать этих убийц!.. А он-то, он-то, когда здесь шла бойня, сидел себе в кафе а набережной, попивал лимонад, любовался нарядными девушками!..
Не слушая больше трактирщика, советовавшего ему поскорей убираться из Рио-Бланко: повсюду разыскивают подстрекателей, разбираться не станут, — он выскочил из пулькерии и зашагал, разбрызгивая грязь, в сторону фабричных корпусов. Грубый окрик раздался сзади, Диего не сообразил еще, что это относится к нему, как два конных жандарма стиснули его с обеих сторон мокрыми боками своих лошадей. Он рванулся было, но один из жандармов так хватил его ножнами по затылку, что Диего еле устоял на ногах.
В караульном помещении его наскоро допросил небритый офицер с воспаленными глазами и, не поверив ни единому слову, приказал посадить в одиночку. Остаток дня и следующую ночь Диего провел в темном и тесном чулане, смахивавшем на гроб, поставленный стоймя. Снаружи доносились истошные крики, брань, а по временам — хлопки револьверных выстрелов. Бешенство схлынуло, уступив место тупой тоске, унизительному сознанию собственного бессилия. В любую минуту могли прийти и за ним, выволочь на улицу, приставить к стенке — и прощай будущее, Европа, мосье Сезанн…
Выпустили его утром. Вчерашний офицер, потягиваясь, сказал, что ему повезло: непричастность его к беспорядкам удостоверена самим губернатором, но потребовал намедля покинуть поселок и не вздумать болтать о том, что видел и слышал, «а то и знакомство с сеньором Деэсой не поможет. Барахло свое заберите!» — кивнул он, усмехнувшись, в угол, на мольберт, о котором Диего и думать забыл.
Чувство несказанного облегчения не оставляло Диего всю обратную дорогу — в Халапе, в Веракрусе, в поезде до Мехико. Он почти ненавидел себя за это чувство, вновь и вновь вспоминал клочья ваты на полу пулькерии, ночные крики и выстрелы, думал о мучениках Рио-Бланко, о безвестных братьях, оставленных там, у подножья горы, под серым небом, сочащимся бесконечным дождем… Но чем мог он помочь им — он, живописец, даже сейчас пожирающий глазами лица, деревья, перистые листья папайи с дрожащими на них каплями, неспособный отказаться от наслаждения зрелищем возлюбленной, заново подаренной ему жизни!
Доктор Атль, встречавший его на вокзале, сообщил, помявшись, прискорбную новость, с опозданием достигшую Мексики: во Франции, шестидесяти семи лет от роду, скончался художник Поль Сезанн. В связи с этим он рекомендовал бы Диего немного изменить свои планы и направиться не во Францию, а в Испанию. Работающий в Мадриде маэстро Чичарро — один из лучших педагогов в Европе и старый друг Атля, который с удовольствием даст рекомендательное письмо к нему.
В Испанию так в Испанию… Нараставшее напряжение, в котором жил Диего последние дни, разрешилось какой-то мертвой апатией. Долгое время он не мог заставить себя взяться за кисть, не ударил и пальцем о палец для устройства выставки. Но этого и не потребовалось. Доктор Атль оказался не только самоотверженным другом, но и блестящим организатором. Разработанная им программа — выставка, продажа картин, сборы путь — осуществлялась как бы сама собой, вплоть до того весеннего дня, когда Диего в последний раз помахал друзьям с палубы парохода «Альфонс XIII», отходящего из Веракруса в Ла-Корунью.
Радость, печаль, ощущение непонятной вины, страх перед будущим, неистовая жажда успеха — множество чувств столкнулось и взорвалось в нем. Укрывшись от посторонних взглядов на носу парохода, осыпаемый брызгами, он дал себе волю — пел, кричал, грозил кулаком океану. Потом обернулся. Уже неразличимы были дома Веракруса, горы слились с небом. И только снежный конус вулкана все еще сверкал в вышине.